Как на ней видно весь ужас телолюбия, себялюбия, доведенного до потери обязательности духовной. Ужасно и для других, и для нее. Жалеть надо. Попытаюсь получше написать – говорить нельзя.
Это об ней. А о себе забываю. Я плох, очень плох. Не мог вчера не думать о себе, об отвратительном себе.
Да, я – тело – это такой отвратительный нужник – только сними, приоткрой крышку духовности, и смрад и мерзость. (<Там же>)
Отвратительная
И это ему нужно – эта тяжесть, заставляющая мечтать о смерти.
Ему нужно знать это о себе, и нужно чтобы другие тоже знали.
Опомниться – т. е. значит опять опрокинуть, перечеркнуть, подсечь всё, что настраивалось в виде создания своего образа, учителя.
Ну, а если никто и несмотря на дневник не узнает, не услышит, забудет? А перед этим оценят неверно, небрежно, кое-как?
Это и будет особенно хорошо. В полной глуши – в том, что Аверинцев называет адом, когда всё совершенно безвестно – всё-таки продолжать это нужное шевеление в мертвой грязи, в плотном непроглядном веществе, как в глубине породы какой-нибудь далекой громадной давно холодной и никому не нужной планеты.
II-13
Разные настроения отчетливо различаются в Толстом. Одно безмятежное, невозмутимое, отрешенное, когда он вдумывается в мировосприятие блохи, жителя Сириуса или совсем непредставимого существа, с надеждой смотрит на тысячелетнее развитие человечества. Другое – подробное беспокойное внимание к своему состоянию, неостанавливающаяся забота выметания скандала, на котором ему грозило бы застрять: постоянная работа поддержания выхода из тюрьмы, в которую человек сам собой почему-то попадает. Эти два настроения связаны между собой и поддерживают друг друга. Свобода широкого взгляда дает покой и надежду в работе над собой, которая иначе казалась бы безысходной, Сизифовым трудом. А очищение себя от скандала, поднятие себя за волосы из болота, как у барона Мюнхаузена, как раз и готовит моменты безграничной свободы, полета. Третье – Толстой подавленный, сонный, раскладывающий пасьянс, играющий в винт, больной, бездумный. Это вялое бродящее состояние как почва, и он его допускает, не изгоняет. Оно неким образом питает, как сон, те первые два.
В настроении заботливой тревоги он кричал 27 марта 1908 года на посетительницу монахиню, что кáзни, по 10 каждый день, сделала церковь, и на ее возражения, срывая голос: «Ну так, так и сказать, что Христос говорил глупости, а мы умнее его… Это ужасно!» Почти уже полгода знавший его Гусев «никогда еще не видел Льва Николаевича таким взволнованным»[151]
. 11 мая 1908 года Толстой диктовал в фонограф: