Читаем Дневники Льва Толстого полностью

7 июля («тайный» дневник 1908 года). Очень было мучительно вчера. Считал деньги и соображал, как уйти. Не могу без недоброго чувства видеть ее. Нынче лучше.

Как на ней видно весь ужас телолюбия, себялюбия, доведенного до потери обязательности духовной. Ужасно и для других, и для нее. Жалеть надо. Попытаюсь получше написать — говорить нельзя.

Это об ней. А о себе забываю. Я плох, очень плох. Не мог вчера не думать о себе, об отвратительном себе.

Да, я — тело — это такой отвратительный нужник — только сними, приоткрой крышку духовности, и смрад и мерзость (<там же>).

Отвратительная она с ужасным телолюбием переплетена с отвратительным нужником, смрадом и мерзостью своего тела (почти одинаковые эпитеты себе и ей). Жизнь отравлена со всех сторон, тело, семья, страна рушатся. Он хочет смерти как заваленный трупами, так желают смерти голые умирающие от ран и холода под грудой наваленных на них сверху тел.

И это ему нужно — эта тяжесть, заставляющая мечтать о смерти.

Ему нужно знать это о себе, и нужно чтобы другие тоже знали.

9 июля […] Все пишут мою биографию… Не будет вся ужасная грязь рукоблудия и хуже, с 13, 13 лет и до 15, 16 (не помню, когда начался разврат в распутных домах). И так до связи с крестьянкой Аксиньей — она жива. Потом женитьба, в которой опять […] похоть по отношению жены скверная, преступная. Этого ничего не будет и не бывает в биографиях. А это очень важно, и очень важно как наиболее сознаваемый мной, по крайней мере, порок, более других заставляющий опомниться (<там же>).

Опомниться — т. е. значит опять опрокинуть, перечеркнуть, подсечь всё, что настраивалось в виде создания своего образа, учителя.

Ну а если никто и несмотря на дневник не узнает, не услышит, забудет? А перед этим оценят неверно, небрежно, кое-как?

Это и будет особенно хорошо. В полной глуши — в том, что Аверинцев называет адом, когда всё совершенно безвестно — всё-таки продолжать это нужное шевеление в мертвой грязи, в плотном непроглядном веществе, как в глубине породы какой-нибудь далекой громадной давно холодной и никому не нужной планеты.


13

15 мая 2001


Разные настроения отчетливо различаются в Толстом. Одно безмятежное, невозмутимое, отрешенное, когда он вдумывается в мировосприятие блохи, жителя Сириуса или совсем непредставимого существа, с надеждой смотрит на тысячелетнее развитие человечества. Другое — подробное беспокойное внимание к своему состоянию, неостанавливающаяся забота выметания скандала, на котором ему грозило бы застрять: постоянная работа поддержания выхода из тюрьмы, в которую человек сам собой почему-то попадает. Эти два настроения связаны между собой и поддерживают друг друга. Свобода широкого взгляда дает покой и надежду в работе над собой, которая иначе казалась бы безысходной, сизифовым трудом. А очищение себя от скандала, поднятие себя за волосы из болота, как у барона Мюнхаузена, как раз и готовит моменты безграничной свободы, полета. Третье — Толстой подавленный, сонный, раскладывающий пасьянс, играющий в винт, больной, бездумный. Это вялое бродящее состояние как почва, и он его допускает, не изгоняет. Оно неким образом питает как сон те первые два.

В настроении заботливой тревоги он кричал 27 марта 1908 года на посетительницу монахиню, что казни, по 10 каждый день, сделала церковь, и на ее возражения, срывая голос: «Ну так, так и сказать, что Христос говорил глупости, а мы умнее его… Это ужасно!» Почти уже полгода знавший его Гусев «никогда еще не видел Льва Николаевича таким взволнованным»[128]. 11 мая 1908 Толстой диктовал в фонограф:

Перейти на страницу:

Похожие книги