Читаем Дневники Льва Толстого полностью

Дики Толстому не только Столыпин с рациональным планом уничтожения нерациональной общины, не только революционеры, которые охотятся за прячущимся Столыпиным. Толстому не из чего выбирать. Любое устройство кроме одного единственного убийственно. Он еще острее Владимира Соловьева чувствует ненужную канитель истории, и лучше даже Константина Леонтьева в его знаменитых пророчествах видит, что будет в любом случае кроме одного с Россией.

Теперь рабство земельное {остатки крепостного права} подлежит уничтожению, но временно оно осуществится в государственном рабстве и, может быть, перейдет в рабство капиталу.

Отменено должно быть всякое правление кроме одного, прямой и буквальной власти Евангелия. Толстой этого хочет, ждет. Он надеется на свою проповедь и, радикальнее революционеров, которые еще оглядываются на «реальную политику», ставит вопрос на или-или. Или правительство (т. е. просто любое правительство, и тогда смерть) — или закон любви. Остальное ему тоска. «Нельзя верить, чтобы русский народ променял Бога на государство».

Мы, русские, теперь в огромном большинстве своем, всем существом своим сознаём и чувствуем, что всё то государственное устройство, которое держит, угнетает и развращает нас, не только не нужно нам, но есть нечто враждебное, отвратительное и совершенно лишнее и ни на что не нужное («Пора понять», 6.12.1909).

Не спрашивайте поэтому в отношении Толстого, для чего ему нужна вся эта гигантская проповедь, если он выбрал молчание и не может не молчать. Вся эта проповедь и есть его молчание и к молчанию призывает. Так ее никто не слышал и не мог слышать, потому что все срывались на принятие мер. Беда публики была в том, что всякую представившуюся ей идею, в том числе толстовскую, она проецировала на пространство и время: завтра, когда будет свергнуто наконец правительство; там в Петербурге, где нас услышат. Беда и публики и Толстого была в том, что того уха, которому могла бы быть слышна молчащая сторона толстовской проповеди, просто свободного не было. И наоборот, у Толстого не было восприятия для того, чем была деловито захвачена эта 150-миллионная страна. Если бы ему сказать, но они каждый в своем занятии и в страсти, они вовсе не услышат или услышат не то. Но ему уже было ясно, что можно хоть и не видеть все эти занятия и страсти, словно их вовсе нет. И это невидение-неслышание было самое доброе, что Толстой мог сделать: потому что присмотреться поближе к занятиям людей, как к своей семье, значило неизбежно начать говорить им о кривости, ненужности всех их занятий.

[…] Осуждать за глаза людей подло — в глаза неприятно, опасно, вызовешь злобу.

Толстой поэтому вокруг себя запрещал бранить правительство — то самое, которое он считал вредным и ненужным. Оно было вредным и ненужным только в зеркале участливого, совсем особого закона; и кто не брался явно за выполнение этого закона, у того вся его критика тоже вращалась в общей области обреченности, где смирение было в любом случае лучше бунта.

А непонятливость Толстого была в том, что он очень давно, как бы даже не просто по натуре со своим рождением, вкладывал себя в здесь и теперь целиком, воспитывал это в себе, любил это и считал русской добродетелью.

[…] Жизнь только в настоящем. Загадывания, предположения, желание видеть распространение своих мыслей, увеличение числа единомышленников, желание написать такое, что вызвало бы сочувствие, похвалу — всё это губит жизнь (20.1.1909 // <ПСС, т. 57>).

Перейти на страницу:

Похожие книги