и этим вкрадывается к нам, как никто не умеет вкрасться — а технику к этому прилагает? Только ту, что к своему счастью словно тонет в последней правде, неприкрытой, своего положения, ничего в нем не скрывает, не украшает. — Но: «Очень уныло, грустно, слабо ложился спать» — впитав это и согласившись с ним, не спешите листать дальше, спросите, зачем пишет. Посмотрите, какой был день. Дом был полон знаменитыми людьми, Толстой сделал попытку через лидера кадетов Василия Алексеевича Маклакова провести в Думе важный для него земельный закон против частной продажи земли, слушал виртуоза Гольденвейзера, читал новейшие публикации о самом себе, потом важные разговоры о высшей математике, уголовном праве. В словах об «уныло, грустно, слабо» — остается вся эта полнота встреч, обсуждения главнейших дел, интенсивность и уровень, которые у Толстого в то время были как ни у кого, вся эта полнота не наваливается проворачиванием воспоминаний о дне на засыпающего, как обычно бывает, когда вспоминаются слова, которые неправильно сказал, и надо бы по-другому, и как теперь повернуть дело, как повести завтра. Сразу, тут же за этим вихрем встреч, мыслей, разговоров — как отрезано, — воцаряется тишина, отрешенность — и поверьте лучшего, более радостного достижения для дисциплины ума, и проще, для мира, благополучия мысли, невозможно себе представить, после вихря важных интересных разговоров, участия в делах страны, спокойно, легко отслоиться от этой заботы; молитва просит об этом, «всякое житейское оставим попечение
» — и еще больше того, тоска по тому, чего всегда мало, божественной силе присутствия. И тогда мы расслышим в словах «Очень уныло, грустно, слабо ложился спать» во-первых гордость тайного сообщения, что он уже умеет в своей старости, в свои 81 год, не вмазываться в поток речей, а — это между нами огромное искусство — отрешенно извне видеть и слышать, а второе, что он помнит о большем, что ему дано, не забудет и будет снова ждать этого большего.Оно гораздо больше чем вся слава — хотя оно и секретный двигатель, от которого поднималось всё время сияние славы. Об этом через несколько дней, день опять полный посещений, чтения, работы, разговоров:
10 сентября.
Спал хорошо. Походил. Зашел в мертвую, прекрасно обставленную школу, говорил с кормилицей Галиной дочери. Почитал Галины воспоминания {Анна Константиновна Дитерихс-Черткова, «Из моего детства»}. Очень хорошо. Перечел «Круг чтения». Ничего не хочется писать. И прекрасно. На душе очень, очень хорошо. Всё думаю: за что мне такое счастье. Всё, что мне нужно, есть у меня; и что важнее всего, знаю, что это — то, что одно нужно мне, есть у меня, а именно, сознание своей жизни в очищении, проявлении, освобождении духа. Была величайшая помеха — забота о славе людской, и на меня навалился такой излишек этой славы и в таком пошлом виде славы перед толпой, что внешним образом, отталкивая — лечит. Так что борьба легка и радостна даже (<там же>).Как Моцарту в фильме Милоша Формана, так этому человеку любой поворот дела, что бы с ним ни происходило, идет больше чем на пользу, на счастье.
В этой жизни есть ужас, стена, или хуже, — неименуемое, не смерть, которая давно милое дело. И у Толстого, и у меня нет для этого края мира названия. И я не знаю, это край, обрыв
Толстого или каждого всякого человека. Холод, первое имя, которое Толстой находит этой жути, и я не нахожу лучше. Здесь всё как-то скопом рушится, ничего от толстовского мира не остается. Чтобы он продолжился, нужно снова тепло. Оно придет или не придет, как Солнце завтра утром встанет или не встанет. Гарантии нет.