— Вот видишь, — говорил ему Саша Дремов — «коллега» с кафедры общей истории философии одного из параллельных учреждений. — Мы полагали, что область фантастики не касается наших сфер; но вот приходится. Гносеологические тенденции древней Индии, «как ни странно» (он выделил тоном), порою оказываются наиболее актуальными в век индустриальных наук. Я уж не говорю о Чарвака и прочем — это само собой; но связь Платона с ведийской философией и собственно гносеологией теперь очевидна — это уж общее место, — кстати, ты читал статью Пантелеева? — да, ну да, — так вот, связь эта очевидна, а раз так, то вся европейская «футурологическая» — утопическая — традиция оказывается опрокинутой в Индию; все учитывают Платона. Его идеальное государство — прообраз фантазии Кампанеллы и так далее; да что
— По
— Ну да, верно; а я про что? — воодушевился Саша. — Но, во-первых, ты, так или иначе, занимался и тем и другим.
— Кантом я отдельно не занимался, — задумчиво сказал Алексей… на краткий миг представив о Канте не то, что относилось до этого разговора.
— Ну, кому ты говоришь это? Ты и Кант? не позируй и не кокетничай; небось справишься. А именно потому, что это слишком разное, а ты — один, у тебя получится здорово. У тебя органически типологическое мышление.
— Может, и Гегеля
— Да ясно, но все равно: Гегель — уж чересчур; оставьте… кому другому.
«Что там ноет, серое, — помнил, между тем, Алексей. — А… Маша».
— Ладно, и Кант и Герцен, — добавил он к своей последней реплике. — Но не Гегель — нет. Это будет растекание мысли по древу.
Они еще поспорили — и разошлись.
Выйдя на улицу и видя, меж домами, серое небо, специально-задумчиво созерцая болезненно-белый или потемневший снег (недавно выпал новый, но осел на старом), краем души и ума и глаз замечая молчащие бурые, рыжие или черные, поникшие ветвями и верхами деревья-остовы на бульваре — родные картины, неизменно чуть грустные для сердца, — Алексей пробрасывал взором машины, столбы и семафоры, не слушал уличного шума и, как бывает, мысленно заново прокручивал пленку: открещивался от Гегеля, выявлял сомнительные точки стыков «по данной теме» у Канта и Герцена, представлял лица и жесты спорящих; но вскоре, что и следует в одиночестве и «на улице», один на один со снегом и серым небом — всплыло ясно простое и больное; в данном случае то было — «Маша… Маша».
«И чего я? — внятно говорил он себе. — Ведь уж сколько раз: предполагаешь скверное, а его нет».
Завтра проследует Пудышев транзитом из Гаваны до Ленинграда и затем до мест, ближайших к его, Алексееву,
Стояла очередь небольшая; он встал. Двигалось, как всегда в таких случаях, быстро; до прилавка оставалось пять-шесть человек, когда он услышал тоскливо-робкое — и само по себе, и для его слуха:
— Алексей Иваныч!
Он оглянулся заранее без радости; да: некая нерадостная встреча; некая женщина, когда-то его «дипломница» из родного города; он добросовестно вел диплом, а она была так это тоскливо — как случается в их городе, так ему казалось — влюблена в него, и, что бывает с женщинами, хорошо работала не ради дела, а ради того, чтобы угодить ему, обожаемому «Алексею Иванычу»; по ходу обнаружилось, что она вовсе не глупа и могла бы написать прекрасный диплом без традиционных влюблений в руководителя; но она была по-прежнему убеждена, что пишет только ради него, и не раз начинала объясняться на эти темы; Алексей вежливо обрывал — он с первых «запинающихся» фраз угадывал дальнейшее — а «смешивать два эти ремесла» было не в его правилах, — но она, погодив немного, начинала снова: как многие влюбленные, была уверена, что стоит разъяснить дело, и оно двинется; между тем диплом-то как раз двигался; так Толстой, решив доказать христианский тезис, по дороге написал «Войну и мир»; так Гегель, решив прославить монархию, по пути сочинил «Науку логики» и все иное.
Эта Нина была не Гегель и не Толстой; но все человеческое воистину уж в чем-то едино — и механизм был тот же.