До слуха его донеслись далекие глухие удары колокола, и, еще не проснувшись, не поглядев на часы (что толку, на целый час отстают за сутки), он понял, что девять. В тот же миг рука была в кармане — пистолет на месте. Холодок стали пробудил его окончательно. Голоса! И много! Рядом, совсем близко от него, за душу берущий голос оплакивал кого-то монотонным певучим речитативом. Леденящий ужас сжал сердце: ведь сегодня суббота! Да, суббота, а ему и в голову не пришло, что народ пойдет на кладбище. Перевернувшись со спины на живот, не поднимая головы, он чуть-чуть подтянулся к краю ямы и стал всматриваться, осторожно раздвинув стебли травы. У могилы, с которой он взял кувшин, женщина, вся в черном, опустившись на колени, молилась, кладя земные поклоны. А у ног ее стоял кувшин! Он скосил глаза — в яме кувшина уже не было.
— Иван ходил в город-то, — явственно донеслось до его слуха, — нашел дружков твоих, соколик ты мой ясный… а они ему и говорят: жив, мол, ты, не убитый, а у матери-то у твоей сердце все изболелось, — причитала женщина. — А я-то одежки твои захоронила, чтоб не забыли тебя бог и ангелы, приютили бы душу твою, сыночек ты мой ненаглядный. Завтра-то тебе двадцать первый годочек пошел бы… Господи, если жив сыночек мой, если в горах он, то ничегошеньки мне не надо, лишь бы живой остался… сохрани его и помилуй…
И тут он увидел на краю ямы надломленную просфору и горсть кутьи на осколке черепицы. Почувствовав страшный голод, сполз вниз, жадно жуя, но спазм сжал горло: потом, потом! Здесь горе безысходное, а ты слезы материнские оскверняешь, накинулся, потерпеть не можешь. Он снова подполз к краю ямы, откуда, не выдавая себя, мог видеть женщину, и ему показалось: самозабвенно оплакивая непогребенного сына, обращаясь к нему как к мертвому, но надеясь, однако, на то, что он спасся, она своими мольбами и причитаниями старается удержать в отдалении других, многих, очень многих женщин. Он быстро окинул глазами кладбище, и стало как-то не по себе: почудилось, что могилы разверзлись, из них поднялись черные привидения, а солнце жалит их своими жаркими лучами сквозь нависшие ветви деревьев, кусты сирени в зеленых бусинках зреющих плодов и с редкими поздними цветами. Эти женщины, тенями перемещавшиеся от могилы к могиле, опускавшиеся на колени в земных поклонах, вершившие обряд поминовения — повеяло запахом ладана, смолы, воска, — показались ему бликами ночи. Она будто притаилась под сенью крестов, но, разбуженная колокольным звоном, заколыхалась, ожила и заскользила между могилами, ловя игривые лучи солнца. Как нечто совсем здесь чуждое, не свойственное величавому спокойствию кладбища, солнце стояло на пороге церквушки, искрилось в мраморе ступенек, между которыми проросла ярко-зеленая трава, буйно устремившаяся к небу, словно бы наперекор этому миру безнадежности. Но надо всем властвовал сейчас неумолчный, как шелест сухих неопавших дубовых листьев, приглушенный шум множества женских голосов. Хор без дирижера, вернее, управляемый единым чувством — страданием. Тихий хор голосов, что сливались не с окружающей пышностью природы, не с силой небесного тепла, а с гнущей к земле мукой, с безнадежностью крестов, охраняющих вечный покой «в бозе почивших», с могучей силой влажной, паркой земли.
Он огляделся. Так… повернуться в яме, проползти между могилами и — к ручью. А поп? — молнией пронзила мысль. Поп, о котором в отряде известно, что ест-пьет с жандармами, он здесь, он может заметить! До села за десяток минут дотрусит, а те — сразу на мотоциклы… Далеко не уйдешь. Чтоб провалиться им с этим днем поминовения! Просфорки, кутья, цветочки, ладан… Там, в горах, склонят товарищи головы над погибшим — и все, а боль не меньше… Но здесь-то все же матери…
Женщина, плакавшая рядом, вдруг что-то сердито забормотала. Бойко вслушался.
— Тебе-то что тут делать? Твой-то стражник был! Супротив своих пошел…
Почему он задержался в яме, тоже не объяснишь. Поставив пистолет на предохранитель, осторожно вынул руку из кармана. Рядом с матерью, оплакивавшей то ли живого, то ли мертвого сына, стояла женщина, высокая, худая, тоже вся в черном. Холодом пустоты веяло от ее глубоко запавших под седыми бровями глаз, в них не было ни злобы, ни жалости — ничего.
— Да ладно тебе, Катерина, того, в яме-то, я уж давно приметила, чего уж теперь…
И она, с трудом опустившись на колени, приникла к земле, подкошенная мукой и слезами, которые давят тяжелее могильного камня. Сквозь пелену слез она вглядывалась в Бойко и, ухватившись за траву, шептала в горестном недоумении:
— Господи, ты и сам-то еще дите. Не мог такой убить моего сына… Ведь не ты его убил, сынок?
Бойко смотрел на нее в растерянности.
— Если бы мужчины всегда помнили, что их выстрелы отдаются в сердцах матерей, они бы каждый раз думали, прежде чем спустить курок, — прошептал он и удивленно заметил, что голос его дрожит от волнения.
Мать услышала его, поняла: