Раз, в феврале, мне приснился Моцарт. Был весел, худощав и сильно накрашен. Во сне я ужаснулся, что не знаю по-немецки — как же поговорю с Амадеем?
Он развеял мои страхи, вынув из кармана вишнёвого с серебром камзола крошечный клавесин. Заставив его порхать в воздухе, подобно какой-то колибри, Вольфганг извлек из него дивные трели.
— Это хоралус, — сказал он и засмеялся. — Я слышу его здесь каждый день в миллионах вариаций, если угодно.
Я благоговейно помалкивал. Серебряными горошинками лилась мелодия из клавесина, к нему прибавились похожая на грушу виолончель и почти незаметная флейта.
— Что же ты молчишь? — спросил улыбчивый Хризостом.
— Я не знаю, что сказать, — ответил я и чихнул.
— Ну, спроси что-нибудь, — сказал Моцарт, — мы, дети субботы, должны помогать своим. Будь здоров! — и он рассмеялся.
— Значит, правда? — вдруг вырвалось у меня.
— Что именно? — спросил Амадей, вызывая Из эфира вокруг ещё три микроскопические флейты.
— Что вы все время смеётесь, — сказал я, потрясённый собственной наглостью.
— Ну, не всё время, — рассудительно ответил Моцарт. — Бываю занят музыкой и не смеюсь.
— А когда не заняты? Когда очень тяжело?
— Очень тяжело? — спросил Моцарт. — Вот тогда и стоит посмеяться как следует! — мгновение помолчав, он заметил словно вскользь. — А ещё можно уехать, например… Но ты не должен печалиться. Нет, нет. В печали
Музыка заполнила собою пространство сна и сделалась настолько прекрасной, что показалось, что сердце вот-вот и разорвётся. Весёлый Вольфль вздохиул, начал собирать и раскладывать по карманам камзола парящие в воздухе крошечные инструменты — мелодия стала тише.
— Даже в самых ужасных ситуациях музыка никогда не должна оскорблять слуха, но обязана ему доставлять наслаждение. Ты понял меня?
— Думаю, да, — благоговейно и медленно, как бывает во сне, сказал я.
— Пора возвращаться, — посмеиваясь, проговорил он, я молчал. — Ну, саббатей, держись, — сказал Моцарт. Засмеялся, щёлкнул каблуками, кивнул и пропал…
— Страсти не должны быть
— Он только на скрипочке и играл, — злобно ответил я, поняв, что мороженое накрылось.
—
— Пятнадцать копеек, лучше тридцать, — деловито заявил я. — И буду удивляться сколько надо.
—
XXVII
Ночами мёртвые ходят-гуляют. Живут они тесно. Нрава сварливого. Цепляются костью за кость, скрежещут слежавшимися в земле голосами, плачут на Луну — светило всех бессонных слепит их что есть сил.
Я слушаю и слышу осторожные шаги, вязкие голоса, шёпоты и жалобы. Приближению неупокойц предшествует запах мокрой земли, прелого хлеба, соломенный и листвяной шорох, трудный скрип рассохшихся рам, и обязательно где-нибудь хлопнет форточка. С той стороны сквозняки…
Первая нить светится живым серебром, в ответ клубки на окнах перекатываются, стукаясь друг о дружку со звуком медным, кошка беспокойна, и любой узор оживает, особенно змеиный след на куманцах и глечиках: вода помнит, скудель знает — змея стережёт.
Иногда, нечасто, я хожу в сад. Теперь, должно быть, там тоже осень — ещё тепло, ещё светло, ещё прозрачно — и деревья по колено в хрустящем золоте, почти всамделишном. Так легче лёгкого поверить…
У каждого должен быть свой сад, думаю. Свой. Хотя бы и розан в вазоне.
Нынче непросто или чуешь завтрашние беды — отопри фантазийную дверку и ступай тропой знакомой в прохладу и прибежище. Атам и цветы, и травы, и сирень повсюду, и утешение душевное, и любимцы домашние в расцвете здоровья… И чаю можно выпить, если что… Наверное.
— Радуйся, — шепчет сад, — покаты здесь. Тут всё знакомо, все здоровы и веселы, вон они, видишь — на веранде, за изобильным столом. Смеются, отгоняют мотылька. А над мирным озерцом незакатное небо, и ландыши цветут, а чуть подальше — розы. И яблоки поспели. Ведь Преображение Господне, и всё будет вечно ясно… Радуйся, что помнишь — я же память, сад твой заключённый. Ещё долго тебя не покину…
И река плещет где-то далеко-далеко и дальше, и мост не страшен, и гуси серые не выкликают, и Божие дерево, полынь, ещё не горчит… Ходи себе, гуляй.
Слышно было, как вскипел чайник…
Пряники в кухне вели неспешную тризну.