– Угу, – кивал я, совсем не испытывая радости.
И еще говорил:
– Мики, здесь у тебя никогда не будет такого образования, как там…
Потом поворачивал к себе за плечи и внимательно на меня смотрел. А я на него. И добавлял:
– Ну конечно, я понимаю…
Мне не хотелось волновать родителей своим упадническим настроем. Но, наверное, голос меня выдавал. И Слава снова повторял:
– Мики, там всем нам будет лучше. Это совсем другой уровень жизни. Здесь мы, наверное, никогда не доживем до такого уровня.
Я отвечал, что, конечно, не доживем и надо ехать. И, чтобы он поверил, что я правда хочу, спрашивал:
– Можно мне комнату, отдельную от Вани?
– Это вряд ли, – смеялся Слава.
Он шутливо тыкал меня под ребра и, когда я сгибался, обнимал, а я смеялся, смеялся из последних сил, чтобы он поверил, что я в порядке.
На самом деле мне не нужна была комната, отдельная от Вани. Мне и наша общая нравилась, в этой пятиэтажной хрущевке, в этом сером грязном городе, где я прожил всю свою жизнь, а дом стоял рядом с трамвайными путями, и летом в шесть утра, когда мимо проезжал первый трамвай, я всегда просыпался от раздражающего мерного стука, доносившегося из открытого окна. Раньше меня ужасно бесило это место. Я завидовал людям, которые палец о палец не ударили, чтобы родиться в какой-нибудь Европе или Америке, и живут в красивом частном доме, ездят в школу на желтом автобусе и все у них хорошо. Но сейчас, когда надо было уезжать насовсем, я вдруг понял, что ни на какой дом в Канаде не готов променять свою хрущевку. В их стерильной среде, где, кажется, даже от искусственных улыбок прохожих пахнет хлоркой, невозможно получить такой жизненный опыт, который я приобрел в России. Это точно. И ни в какой Канаде не живут и не встречаются такие люди, как мои родители. Это тоже точно.
Но я не спорил с отцами. Они сами знают, где им лучше. Не оставаться же здесь из-за меня одного.
Хотя в этой подготовке к переезду были и приятные моменты. Например, мы со Львом как-то собрались выкинуть старое барахло, которое пылится в кладовке со времен пришествия Христа (он так и сказал: «Со времен пришествия Христа»), и нашли там старые елочные игрушки, табачную трубку, пару тараканьих трупиков и тетрис. Не знаю, что именно из этого застало времена Иисуса – наверное, тараканы. А про тетрис Лев сказал:
– У меня был такой в детстве. В девяностых все в него играли.
Мы нашли батарейки, и оказалось, что он даже работает. Меня это не очень впечатлило: видимо, я слишком привык к хорошей графике, чтобы всерьез воспринимать крошечный серый экран в двести пикселей, зато Лев увлеченно поиграл. Потом сказал:
– А я свой у Шевы на тамагочи обменял.
– Кто такой Шева?
Лев на секунду замялся.
– Кто-то вроде первой безответной любви.
Я немного удивился. Не привык думать, что у родителей друг до друга могли быть еще какие-то любови. Я не знал, стоит ли мне выразить сожаление тому, что любовь была безответной, но на всякий случай сказал:
– Мне жаль.
Лев усмехнулся:
– Поверь, это не самое трагичное.
– А что – самое?
– Наверное, то, что он покончил с собой в четырнадцать лет.
Сказав это, Лев замолчал. Мне стало неловко, я не любил такие ситуации: когда что-то говорят про смерть и ты не уверен, как правильно ответить. Я решил, что тоже помолчу – тогда мы вроде бы как на одной волне.
Но Лев продолжил:
– Через полгода его отец тоже покончил с собой. А мать в конечном счете спилась и умерла в сорок лет. Уснула в мороз пьяная под забором.
– Она пила до этого? – осторожно уточнил я.
– Нет, – покачал головой Лев. – Они вроде бы вообще были какими-то профессорами…
Мы говорили приглушенно, почти шепотом. Я все пытался представить себе этого Шеву: какой он был, что его мучило и почему он это сделал? Спросить у Льва напрямую я не решался. Лишь искоса глядел на него и удивлялся: ему уже самому скоро сорок, а Шеве – до сих пор четырнадцать. Навсегда четырнадцать. Мы с ним ровесники.
Лев сказал уже громче:
– Дети не должны умирать раньше родителей. Это противоестественно.
– Почему он это сделал? – все-таки спросил я.
Папа пожал плечами.
– Я не знаю. Но, когда тебе четырнадцать, у тебя впереди еще десятки лет и сотни возможностей исправить все что угодно.
И он зачем-то повторил, посмотрев на меня внимательней:
– Все что угодно, Мики.
Тогда мне показалось, что все это время мы говорили обо мне, а не о Шеве.
От нашего разговора у меня заболела голова. И, чтобы избавиться от этой боли, я снова зашуршал пакетами и коробками, стараясь шумом разрядить тяжелую атмосферу. Лев, прежде чем начать помогать, аккуратно отложил тетрис в сторону.
Так аккуратно, как будто завтра в него кто-то будет играть.
Но перед сном я, конечно, все равно об этом думал. Сидел на кровати и смотрел на полку со школьными тетрадями – где-то там, между ними, была спрятана моя предсмертная записка. Та, что «на всякий случай».