— Не знаю. Злой стал — ну только что не бросается! А собралась я сегодня уходить, таким взглядом проводил, что — верь не верь! — спиной почувствовала. Будто железом каленым прижег.
— Да что я, прокаженный для него? Или он тебя с собой в могилу забрать хочет? Не пойму я что-то.
Груня не ответила, пригорюнилась. И вдруг знакомая Воробьеву шалая улыбка появилась на ее лице, она порывисто обняла Воробьева и горячо зашептала:
— Не надо, ну, не надо думать об этом! Все равно люблю и любить буду, ты только молчи. Молчи. Сама все улажу. А ты об этом не думай.
Но он не мог надеяться на то, что Груня сама уладит. Не верил он, что вся злоба старика — из-за Груни. С чего бы?
Клементьев ни разу не заходил в партбюро с тех пор, как сдал дела Воробьеву. Но вот выдали получку за месяц, почти все коммунисты внесли членские взносы, а Ефим Кузьмич медлил, и в ведомости пустая строка против его фамилии выделялась одинокой белой полоской.
Воробьев выжидал. Ясно было, что старик прекрасно помнит свою обязанность, да не может преодолеть характера. Ничего, пусть помается. Прийти все равно придется.
Однажды к вечеру Ефим Кузьмич угрюмо и решительно вошел в комнату партбюро, расстегнул ватник и вытащил из внутреннего кармана кожаный футляр с партбилетом.
— Садитесь, Ефим Кузьмич, — как можно приветливей предложил Воробьев.
Не отвечая и не вступая в разговор, Ефим Кузьмич назвал сумму своего заработка и выложил на стол деньги.
Воробьев старательно, не торопясь, сделал записи в ведомости и в партийном билете, дал Клементьеву расписаться в ведомости, поставил печать в билете и, не отдавая его, а с силой прижав к столу тяжелым прессом, сказал:
— Вы, Ефим Кузьмич, отмалчиваться хотите? А я не хочу и не могу.
Клементьев побагровел и отвел взгляд:
— Что ж. Говори. Послушаю.
От этого презрительного ответа Воробьеву стало не по себе. Он уже не ждал ничего хорошего от предстоящего объяснения. Хотелось сказать что-нибудь резкое и навсегда прекратить отношения. Но делать это нельзя было.
— Хорошо, — через силу произнес он, подавляя раздражение. — Для пользы дела поговорю первым.
Ефим Кузьмич пробурчал:
— Ну, ну. Твоя власть.
— Власть? — переспросил Воробьев. — Зря вы так толкуете, Ефим Кузьмич. Партия мне доверила руководство, а не власть. Я этой чести не искал, но раз уж мне доверили — ценю ее. И склоками марать не буду.
— Ну, ну, — с издевкой повторил Клементьев.
— Ефим Кузьмич! — дрогнувшим голосом воскликнул Воробьев. — Я вас привык уважать. Я учился у вас! Я хочу советоваться с вами, как со старшим, а не ссориться. Не знаю, за что вы на меня так взъелись, но я не могу, не хочу, да и права не имею... Я обязан выяснить... За что?!
Так как старик молчал, он с горечью добавил: — Вы же сами просили отпустить вас, Ефим Кузьмич. А я на ваше место не набивался.
У старика даже дыхание перехватило:
— Ах, ты... Что ж я, по-твоему, «место» жалею? Да как ты смеешь! Это ж я не знаю что! Это ж...
Кто-то приотворил дверь, собираясь войти, но тут же поспешно прикрыл ее. Клементьев заметил это и махнул рукой, словно теперь ему было уже безразлично.
— Советоваться хочешь? — сквозь зубы сказал он. — А ты бы раньше советовался. Не со мной, так с совестью своей. Лучше было бы.
Воробьев побледнел. И не от оскорбления, а потому, что в этот миг понял: старик знает про него и Груню, не прощает этого и ненавидит его за это, и сейчас правда будет сказана до точки. Распаленный гневом, старик придет домой и накричит на Груню, наговорит бог знает чего, а Груня поплачет, быть может долго поплачет, но в конце концов уступит старику, поклянется не изменять памяти мужа, не изменять дочке...
И вдруг чувство протеста поднялось на смену отчаянию. Собственно говоря, почему может старик требовать от вдовы своего сына такого самоотречения? Что за бред?
— Подождите, Ефим Кузьмич, — резко сказал он. — Вы о личном?
— Личное? — закричал старик. — Нет голубчик, тут за личным не скроешься! Подлость в личной жизни — это дело общественное! Партийное! И не будь тут другой человек замешан, я бы тебя при всех опозорил! Я бы тебя на собрании отвел, как последнего сукиного сына и развратника! Я бы...
Задыхаясь от гнева и волнения, он схватился за грудь и грузно опустился на стул.
— Ефим Кузьмич, — почти шепотом сказал Воробьев. — Вы об этом так говорить не смейте. Себя я марать не дам, а уж Груню — отцу родному не позволю... Любовь это, Ефим Кузьмич. Любовь. И подлости тут никакой нет.
Клементьев поднял лицо, ставшее землисто-серым и совсем старческим.
— Любовь, говоришь? — Он насмешливо сморщился и покачал головой. — Нет, Воробьев. Конечно, всякий мужик про любовь болтает, когда женщину обхаживает. Может быть, я стар и молодым не пример, но для меня любовь — человеческое чувство, человеческое, а не скотское. Ответственное. Душевное... А кто одних удовольствий ищет, а ответственности прячется...
— Я прячусь?! — вскричал Воробьев.
Удивление и возмущение Воробьева были так искренни, что Ефим Кузьмич впервые повернулся к нему с желанием понять.