Было поздно, мать и брат давно уснули, когда Николай тихонько вышел из дому. Он присел на ступеньку парадной. Все было огромно вокруг — и возвышающиеся по бокам громады домов без единого огонька в окнах, и серый небосвод, упирающийся на горизонте в туманные очертания дальних крыш и подцвеченный там блеклыми красками догорающей вечерней зари.
Николай смотрел, как гаснут краски, — желтая становится совсем белесой, а лиловая сереет, и вот уже все погасло, и серые тона неба, домов, асфальта сгустились почти до черных. Пушкинские полчаса. Там, на взморье, Ксана вполголоса читала: «Одна заря сменить другую...», а Николай подхватывал: «Спешит, дав ночи полчаса…»
Лучше бы и не вспоминать ее сегодня! Далекой-далекой представилась Ксана — не дотянуться, не дозваться, да и посмеешь ли теперь, когда опять увидел себя ниже ее и хуже! Противно вспомнить: еще вчера самоуверенно думал, что почти сравнялся с нею, что вот еще взять городское знамя, и не стыдно подойти к ней, как равный к равной, чувствуя себя достойным ее. У-у-у, да разве в этом дело!..
В памяти промелькнули ее слова, сказанные в тот день, когда она зашла к нему: «Бывает так, что сознательно отказываешься от себя, от выбранного своего пути — ради общего дела...» Валя потом рассказывала, что Ксана плакала навзрыд, когда ее сняли с мастеров и перевели на комсомольскую работу. Плакала? Навзрыд? Он пробовал представить себе Ксану плачущей навзрыд — и не мог. Но ему было легче оттого, что он знал об этой ее слабости.
Да, но она-то подчинилась! — ради общего дела, как она сказала. Поплакала наедине с подружкой — и сделала так, как нужно. А я? Надо было уйти, пережить самому, подумать.... А я, болван, сразу ребят взбаламутил, к Воробьеву побежал, даже маму втянул...
На комсомольском комитете, конечно, заговорят об этом: «Пакулина-то хвалили, хвалили, а каким он себя проявил эгоистом и честолюбцем!» И Ксана услышит... Что она скажет? Что подумает? «А это случается. Сперва хвалишь, а потом и ругать приходится», — так сказал Воробьев.
Воспоминание о разговоре с Воробьевым прямо обожгло его. Он до зримости ясно представил себе цеховое партийное собрание и себя — на трибуне. Кандидата, желающего вступить в члены партии. Он будто слышал вопросы, обращенные к нему, — холодно-вежливые вопросы, на «вы», как к чужому:
— Почему вы протестовали против разделения бригады и отказались принять на выучку молодых рабочих?
— Правда ли, что вы по-обывательски решили, что вашу бригаду расформировали, расчищая путь назаровцам?
— Может ли коммунист и даже просто передовой советский человек уклоняться от общественного дела ради личной славы и выгоды?
Перед ним возникали лица его товарищей по партийной организации, лица, доброжелательно улыбавшиеся ему несколько месяцев тому назад, когда его принимали в кандидаты. И воображение придавало им теперь выражение отчужденности, разочарования, досады, презрения.
Да как же это случилось с ним?
Конечно, ничего непоправимого еще нет. Все можно исправить. Завтра же он поговорит с ребятами...
И вдруг его обожгла новая мысль — он же виноват именно перед своими ребятами! Растил, воспитывал, гордился ими, а когда им поручили трудное дело, в котором только и проявится по-настоящему все, чем они богаты, — не поддержал, не вдохновил, а сам пошел на поводу мелкой обиды и раздражения. Вот тебе и авангардная роль единственного коммуниста в бригаде!
Где-то поблизости хлопнула дверь, девичий голос воскликнул:
— Ой, уже рассвело!
Две девушки, гулко стуча каблучками, прошли мимо Николая, оглядели его, одна задорно спросила:
— Что, не пришла?
И обе со смехом заспешили дальше.
Да, пушкинские полчаса кончились. Сияние новой зари оживило край неба, бросив отсвет на длинное, узкое облако пепельного цвета, тянувшееся над горизонтом подобно лодке без гребцов. Громады домов, и ступени парадной, на которых притулился Николай, и молодые деревца вдоль тротуара будто просияли — нежный, еле уловимый свет скользнул по ним, и стали видимы чуткие к свету стекла на серых фасадах, и каждый листок на каждом дереве, и меловые полоски «классов», нарисованные детьми на асфальте, и круглый плоский камешек, покоящийся внутри мелового квадрата.
Нежная красота рассвета коснулась души Николая, и тем горше показалось ему все, что запутало и омрачило его жизнь. Он готов был безжалостно осудить себя — эгоист, зазнайка, «болен центропупизмом», как говорит Женя Никитин. Но все в нем восставало против таких обвинений. Не чувствовал он себя закоренелым эгоистом, для которого собственный пуп дороже всего.
Недавно, готовясь к докладу в молодежном общежитии, Николай спросил Воробьева: что такое гармония?
— Я теорию музыки не изучал, — ответил Воробьев. — Но, как я понимаю, это вот что: связь, сочетание звуков. Созвучность. А ты почему заинтересовался?
— Да так, хочу понять. Говорят, при коммунизме будет гармонический человек. Значит, все в лад, все созвучно?