— Любая самая прочная сталь, когда Гудини начинал гипнотизировать её, превращалась в картон, — продолжала Ирина. — Гудини был худенький, невзрачный, похожий на воробья, его оковывали толстыми тяжёлыми цепями, он еле-еле выдерживал их вес, сгибался, руки ему стискивали наручниками, и случалось, не одни наручники на него надевали — двое, трое, а когда отходили от Гудини, он делал несколько лёгких движений, и всё железо с грохотом сваливалось с него на пол. Никто, ни один человек в мире не мог разгадать, как Гарри Гудини это делает. Ушёл Гудини из жизни — и тоже унёс секрет с собою.
— Сразу видно — буржуа, никаких секретов оставлять людям не захотел, — хмыкнул Каретников.
— Буржуа не буржуа, а артист был великий.
«Рассказать бы про всё это ребятам во взводе — увлеклись бы. Не хуже, чем анекдоты, — подумал Каретников. — Хотя что там рассказы про недобитых буржуев? Гудини — буржуй, и замашки у него не как у нас», — Каретников втянул ноздрями холодный щекотный воздух — слишком сильно был он пропитан хлебным духом, дразнил, переворачивал всё внутри, Каретников, звучно сглатывая слюну и стесняясь этого, зажимался в комок, вслушивался в невзрачный Иринин шёпот, в смысл того, что она говорила.
— Да, этот буржуа был мастером ой-ей-ей каким. Великий мастер. Художник с большой буквы. Он и в жизни был таким же художником. Зашёл Гудини как-то в швейную мастерскую. Рубашки забрать. А рубашки ещё не были готовы — их как раз дошивали, и Гудини решил подождать, пока их доделают, и всё-таки взять, чтобы не приходить во второй раз. Заодно начал развлекать швей — щепотью брал иголки и ел их. Швеи только ахали от страха: а вдруг Гудини умрёт? Но Гудини не умирал — продолжал есть иголки, демонстративно жевал их, хрумкал аппетитно, глотал. Затем оторвал от катушки длинную нитку, съел и её, довольно похлопал себя по животу — сытный, мол, обед, а потом неожиданным рывком выдернул изо рта нитку, на которую были нанизаны иголки. Всё до единой вытянул. Как он это сделал — тоже никто не знает.
— Слушай, тебя бы ко мне, во взвод, к бойцам, — Каретников представил на минуту, как перед бойцами смогла бы выступить Ирина, как бы внимательно её слушали — а слушатели у него во взводе благодарные. — Ведь эти истории звучат как… — он хотел сказать «как анекдоты», но сдержался, — как хорошие стихи. Есенин, Бальмонт, Маяковский, Мандельштам. Это лучше, чем выступление какой-нибудь тонкоголосой певички.
— У певицы — своё дело, у меня своё, — произнесла Ирина назидательно, смолкла, она тоже остро, до обморока остро ощутила голод, почувствовав хлебный дух, идущий из прихожей и кухни, где лежит хлеб.
А Каретников сидел рядом и удивлялся — откуда у Ирины такая завидная стойкость? У него, у мужчины, военного человека, хлебный дух слезы, нервную оторопь вызывает, а эта слабенькая красивая девчонка держится, ничем не выдает, что ей очень хочется есть, шпарит и шпарит про свой цирк, про де Кольта и Гарри Гудини. Может, эта увлечённость, оторванность от мира сего и помогает ей держаться?
Запах хлеба щекотал им ноздри, вышибал слюну, рты обметало какой-то неприятной клейкой паутиной, и этому прилипчивому вкусному духу, ощущениям, вызванным хлебным запахом, не было сил сопротивляться, начинали дрожать руки, ноги… Всякий здоровый голодный человек в таких случаях начинал ненавидеть себя. Ирина и Каретников не были исключением, Каретников морщился, борясь с собой, скосил глазами в сторону, ловил зрачками морозные сверкушки в углах комнаты, старался не думать о хлебе, но из этого старания ничего не получилось — хлеб лежит в, прихожей на сундуке, совсем рядом, целых полбуханки, пойди и возьми его, отломи горбушку, дай Ирине, оставь немного себе и ешь на здоровье, не майся. Но тогда что же он принесёт матери? Не-е-ет.
— Расскажи ещё что-нибудь, — попросил он, невольно прижал к себе Ирину, когда услышал, как за стенкой завыл ветер, громыхнул крышей, попытался содрать с неё трубу, но кирпичная тумба трубы была слишком тяжела, и ветер отступил, понёсся, цепляясь за макушки сугробов, дальше по проулку. — На прощанье. А? Мне ведь пора уходить. Мать ждёт. Слушай… — он неожиданно зажёгся одной, внезапно пришедшей в голову мыслью и чуть не сбросил с себя шинель. Но удержался — перед Ириной надо было выглядеть солидным. — Слушай-ка…
— Когда Гудини гастролировал в России, то его на спор заперли в самой мрачной камере Бутырской тюрьмы. Засовы там, говорят, такие, что их задвигать могли только два человека, — это была камера для особо опасных преступников. Проверили жандармы засовы, ухмыльнулись и, довольные, отошли в сторону. Никогда этому тощему итальяшке не одолеть тюремных запоров. Но не успели они сделать и трёх шагов, как дверь камеры распахнулась, и на пороге появился тщедушный итальяшка. Собственной персоной. Потёр руки, пожаловался, что в камере не топят — слишком холодно. Жандармы…
— Там не жандармы были, — поправил Каретников, — скорее, тюремные надзиратели или кто-то из бутырской охраны.