И даже то, что говорил Тучинский. Слушая его, Рябинин подумал: «Эх, если бы в вашем добром сердце, Евгений Николаевич, да сохранилось побольше отваги! Ведь не таким же вы начинали»!.. А говорил Тучинский о своем детстве. Вспоминал, волнуясь, и воспоминания его были навеяны премьерой. Он смотрел пьесу только вчера, и им еще владело то захватывающее, возвышающее душу гордое чувство, которое рождается в человеке, когда он соприкасается с чем-то истинно талантливым. Это как праздник… А вспомнилось Тучинскому, как в двадцатых годах в родном своем городе Перми мальчишкой бегал он в день Октябрьского праздника на окраинную площадь города — Разгуляй. Это была поросшая бурьяном, лишь частично мощенная площадь с жалкими строениями небольшого базарчика посередине. Через нее шла дорога, соединявшая Пермь с Мотовилихинским пушечным заводом — знаменитой революционной Мотовилихой, расположенной в нескольких километрах от города. Утром праздничного дня вдали, на повороте дороги, что спускалась к Разгуляю по склону высокой горы, появлялась головная часть колонны мотовилихинских рабочих. Густой строй знамен, неторопливо текущая пламенная лента… А в этот же момент к тому же Разгуляю, но уже через город, двигалась, растянувшись на многие кварталы, другая колонна — колонна пермского завода «Уралсепаратор». Ближе и ближе к Разгуляю стекающая с горы пламенная река, ближе и ближе гром оркестра, ведущего вторую колонну. Вот и в первой колонне грянула медь труб. Два торжественных марша звучат, сближаясь… Вот знаменосцы обоих заводов показываются на площади. Оркестры смолкают. Смолкают и люди. Идут медленно, словно несут что-то такое, что боятся расплескать прежде времени. Простые кепки, воротники косовороток, изредка галстуки; кожаные куртки, суконные полупальто… Лишь несколько метров разделяют колонны, и тогда над площадью взвивается возглас: «Рабочим революционной Мотовилихи yp-p-pa!» И сразу же в ответ: «Пролетариату красного «Уралсепаратора» ур-р-ра!» Дальше уже не слышно ничего, потому что, не помня себя, кричишь вместе со всеми «ур-р-ра», потому что восторженное сердце хочет вырваться из груди. И потом, когда обнялись те, что шли впереди колонн, потом, когда знаменосцы «Уралсепаратора» повернули назад, чтобы рядом с рабочими Мотовилихи, увлекая за собой свою колонну, двинуться в город, к Центральной площади, как здорово потом шагалось Женьке Тучинскому и какие жаркие, какие прекрасные мечты и желания кипели в мальчишеской голове!
Вот что вспомнилось вдруг Тучинскому, хотя в спектакле речь велась совсем не о тех далеких днях. Но Рябинин хорошо понял Тучинского. Да, да, он тоже ушел с этого спектакля полный каких-то необыкновенно свежих, молодых чувств, и, кажется, ему тоже грезились картины его юности.
О многом еще говорилось. Но был один ведущий мотив. Рябинин особенно хорошо уяснил его, когда после дискуссии поднялся в свою комнату. «дерево должно расти, — бросил Волков реплику в разгаре дискуссии. — Если дерево не растет, оно умирает», Да, да, все думали о том, что нам нельзя отступить ни на единый миг и ни в чем. Дерево должно расти. Оно не может не расти.
В сущности, никто не думал о себе. Думали о тех, кто молод, кто только выходит на старт, и тех, кто еще будет.
В комнате было светло, хотя Рябинин не зажигал электричества. Через окно проникал свет фонаря, горевшего на этой стороне улицы, и свет фонарей, которые были видны на той стороне, и весь свет вечернего, спокойно шумного города. Была открыта форточка, жизнь города слышалась через нее.
Рябинин замечал и не замечал всего этого. Он думал о дочери. В этот момент все, что было в нем и что было вокруг — и комната, и редакция, и свет вечернего города, и спокойный шум его, — вся жизнь, все было Ниной.
Он надел пальто, всунул ноги в глубокие свои калоши. Потом неторопливо и рассеянно снял с вешалки кепку и открыл дверь… В конце тихого полутемного коридора стоял Орсанов. Курил, устремив взгляд на низенький подоконник.
Нет, сейчас Рябинин не хотел разговора с ним — представилось, сколь горькую чашу пришлось испить Орсанову сегодня.
Нет, нет, не сейчас.
.. Но Орсанов сам повернулся к нему.
Он вынул новую папироску — из той самой коробки, которую исчеркал, когда сидел на дискуссии. Улыбнулся медлительной своей, грустной улыбкой.
— Горе в любви и в искусстве тому, кто говорит все… В данном случае тому, кто пишет все, что думает.
— У вас слабость — цитировать великих.
Орсанов пожал плечами. Зажег спичку, поднес ее к папиросе, и стало видно, как много боли у него в глазах.
Переведя взгляд на окно и помолчав, Рябинин сказал:
— Как-то я сделал открытие. Не бог весть какое, но запомнилось здорово. — Он снова помолчал немного, откашлялся. — Было мне туго. Не стану рассказывать, что со мной стряслось тогда, важно, что на душе было паршиво. Весь погрузился в свои переживания. С головой. Ничего, кроме моей беды, весь свет божий — моя беда… И вдруг — черт его знает, случается же! — подумалось: а ну погляди на себя со стороны. Постарайся увидеть, что ты есть такое в этом мире.