Когда-то давно вестибюль того здания, где теперь находилась редакция, был весьма обширен. Потом вестибюль перегородили, как раз по линии трех массивных колонн, стоявших посредине: выгадали таким образом дополнительное полезное помещение. Комната получилась нескладная — длинная, полутемная, с одним окном в конце, с выпирающими из стены толстыми полуколоннами, но вместительная. Редакционные шутники звали ее колонным залом.
Колонный зал имел два назначения, совершенно исключающие одно другое: либо здесь на время закрывался кто-нибудь, не имеющий отдельного кабинета и жаждущий тишины и уединения, либо сюда сходилась вся редакция — на собрание или совещание.
В колонном и собрались, чтобы обсудить рецензию Орсанова.
Последним выступил Тучинский. Так принято во всех учреждениях — глава выступает последним. Так было принято и в редакции — редактор подводит черту. Но на этот раз случилось иначе. Тучинский не обобщал и не закруглял, он говорил, как все. Волнуясь, говорил о своем, думанном и передуманном, выношенном в душе. И как многие, кто выступал до него, Тучинский забыл о самой рецензии. Пожалуй, только Волков — он открыл обсуждение — в полной мере ссылался на нее. А потом произошел взрыв — взрыв желания говорить, обсуждать, делиться мнениями, ибо мысли, высказанные Волковым, и были тем, что вызвало на широкий разговор, возможно давно желанный, давно созревший.
Тучинский выступил в тот момент, когда обычно в редакции идет завершающая и всегда очень интенсивная, нервозно-торопливая работа над завтрашним номером газеты. Тут же, в колонном, срочно вписывал что-то в сверстанную полосу Волков; вызвали в типографию Лесько; заведующий отделом партийной жизни Калугин изыскивал, что можно еще сократить в корреспонденции, потому что на полях последнего варианта сверстанной полосы чернел ненавистный «хвост» — неуместившиеся строки… И хотя шла вся эта работа, хотя было уже поздно и, пожалуй, все устали, было жалко, что дискуссия заканчивается.
Рябинин и Орсанов сидели недалеко друг от друга, в одном ряду. Орсанов молчал в течение всей дискуссии. Слегка отодвинувшись вместе со своим стулом от соседей и положив ногу на ногу, рисовал что-то на папиросной коробке. Коробка, новая, с белоснежными торцами, но уже измятая, лежала у него на коленке. Иногда Орсанов менял позу, но не переставал черкать авторучкой по коробке. По мере того как шло обсуждение, коробка гуще и гуще покрывалась синими чернильными черточками.
Рябинин сидел возле полуколонны, несколько укрывшись за ней, и до конца дискуссии не проронил ни слова.
Конечно, он хотел бы выступить. Ох, как много можно было бы сказать! Но Рябинин знал, что сделал правильно, воздержавшись. Накануне приказал себе: будешь молчать, так честнее. Честнее прежде всего по отношению к Нине.
Любовь — это когда все сильно: и жалость, и ревность, и мнительность, и противоречия, раздирающие человека, и удивительная уступчивость, удивительная готовность прощать. Пожалуй, после отъезда Ногина Рябинин особенно полно почувствовал это. И, наверное, никогда еще он не испытывал столь острого желания сделать все для своей Нины. Случалось даже, что Рябинин готов был отступить. Но едва ему представлялся Орсанов, как вспоминалось все, в душе словно лопалась какая-то перемычка, ярость затопляла Рябинина, и от кратковременного умиротворения и размягченности не оставалось и следа.
Он ждал схватки. И все-таки внушил себе: на дискуссии ты будешь молчать. Пусть борьба будет честной, без поддержки извне, без использования каких-либо оборачивающихся против Орсанова обстоятельств.
Обсуждение рецензии было таким обстоятельством.
Как того и хотел Волков, рецензию размножили на машинке и раздали сотрудникам редакции. Читая ее, Рябинин был придирчив, — не к ней, а к себе. Но напиши рецензию не Орсанов, а кто-то другой, Рябинин все равно не согласился бы с ней.
По сути, Орсанов сделал обозрение всей нынешней программы областного драматического театра. Но выделил две постановки: премьеру и еще один спектакль, показанный в середине прошлого сезона и возобновленный в этом. Рябинин, доведись ему готовить рецензию, написал бы только о премьере. И написал бы восторженно.
Рябинин был трудным, едва ли не привередливым зрителем. В последние годы спектакли на современную тему он шел смотреть с большой неохотой: слишком часто они разочаровывали его. Особенно раздражало, что звучавшие на сцене дорогие Рябинину высокие, значительные слова казались искусственно вложенными в уста героев; подмывало встать и крикнуть на весь зал: не то, не то!
Но как раз на этой премьере не довелось испытать ничего подобного. Все было хорошо в пьесе: и общественный конфликт, и гражданский пафос героев, и их думы и слова о высоком, — все отвечало самому строю чувств героев и было правдой.