Подавляя ярость, хмурю лоб и с явным неудовольствием говорю:
— Правильно, Гаал. Очень хорошо, что вы мне напомнили об этом.
И раздражение тут же исчезает, я готов признать, что Гаал гораздо больше меня понимает в саперном деле, но не хочу ему этого показывать.
Мы выступаем около семи часов вечера, не ожидая темноты и дерзко игнорируя итальянцев.
Взвод уже выстроен. Впереди Новак. Его назначили к нам, чтобы он прибрал «банду» к рукам. Новак чисто выбрит, ест меня глазами, ожидая приказаний. Я — старший в этой экспедиции, но сейчас же поручаю взвод фенриху Шпрингеру. Шпрингер достал откуда-то черные муаровые ленты и прикрепляет их к нашим левым рукавам. Ну да, ведь мы идем на похороны.
Остающиеся солдаты смотрят на нас с почтительным любопытством и нескрываемой завистью. В чем дело? Ведь тут сейчас прекрасно, никто их не тронет, и, кроме того, это место — поле наших побед. Итальянцы сброшены вниз, мы наверху. И все же, как рвутся отсюда солдаты! А ведь мы здесь всего шестой день. Даже при нормальных условиях смена не происходит раньше восьми — десяти дней, тем более сейчас, когда предстоят такие торжества.
Спускаемся к своим старым окопам. Здесь уже большой порядок. Подтянуты резервы. Около батальонного перевязочного пункта замечаю Хусара. Он тоже увидел меня, вынимает изо рта трубку и, опираясь на палку, подходит ко мне.
— Что, Хусар, тяжелое ранение? — спрашиваю я иронически.
Лицо у капрала желтое, помятое, глаза смотрят враждебно.
— Два небольших осколка ударили, господин лейтенант, — говорит он кисло. — Завтра, если будет нормальная температура, возвращаюсь в отряд.
Хусар до смешного печален. В его тоне ясно звучит: «Ведь вот так близко было счастье, и какая-то цифра перепутала выигрыш». Мне становится жаль его. Вынимаю блокнот служебных записок, пишу несколько строк начальнику брестовицкого этапа и протягиваю записку капралу.
— Вот, Хусар, спуститесь в обоз, передайте эту записку и, когда как следует отдохнете, возвращайтесь с тремя перископами нового образца. Ладно?
Хусар вытягивается, и мы оба улыбаемся, каждый своим мыслям.
В устье хорошо укрепленного хода сообщения к нам присоединяется Бачо. Идем ходами, иногда оглядываемся на горбатый силуэт Монте-Клары. Да, теперь Клара не вызывает в нас прежнего холодного замирания сердца.
Улыбаясь, рассказываю Бачо о своей встрече с Хусаром. Бачо одобряет мой поступок.
— Правильно сделал, что приклеил бедному парню маленький пластырь в три-четыре дня.
Меня шокирует благоговейное восхищение Шпрингера, когда он говорит о героизме Бачо и моем. Я решительно протестую против столь лестного выдвижения моей роли, но Бачо всячески подчеркивает, что я первый поддержал его во время штурма. И тут же я замечаю, что Шпрингер ловко переводит разговор на свое участие во взятии Клары, начинает рассказывать о себе сперва осторожно, но, видя, что мы его не обрываем, чувствуя добродушие Бачо, постепенно наглеет и расписывает, как повел свой взвод на штурм. Меня забавляет его хвастливость. Если бы я сделал сейчас какое-нибудь острое замечание, сразу бы рухнули осторожные попытки фенриха стать рядом с нами. Но я молчу. Ведь все на свете относительно, в том числе и наш героизм.
Бачо тихо напевает:
Бачо сегодня задумчив, зато Шпрингер болтает без умолку. Я представляю себе Шпрингера штатским. Он был, наверное, вычурно элегантен и эту элегантность банковского служащего притащил сюда на фронт. Он всегда выбрит, причесан и отполирован. Он играет в карты, и, говорят, весьма счастливо.
Я слушаю разглагольствования фенриха. Он глубоко взволнован героическим порывом нашего батальона.
— Что верно то верно: ни я, ни Бачо, ни ты ничего не могли бы сделать, если бы за нами не пошли солдаты. Без решимости и преданности солдата не может быть победы.
— О какой преданности ты говоришь?
— Преданность офицерам, конечно. Офицерам и присяге.
— Ага, понимаю. Продолжай.
И Шпрингер продолжает развивать свои взгляды, которые потрясающе похожи на мои попытки уяснить себе причины событий. Это открытие приводит меня в отчаяние. Путаные концепции Шпрингера доказывают, насколько несовершенна моя точка зрения, — а я воображал… Но не хочется сейчас об этом думать. Нет, нет, только не думать. Теперь надо чувствовать, ощущать сладость победы, а не думать о ней. И вдруг мне чудится иронический голос Арнольда:
— Ага, мой друг, значит, дело дошло уже даже до того, что и мыслить опасно. Да ведь это философия дезертирства!
К счастью, Шпрингера вызвали вперед и прервали его многословные рассуждения, возбудившие во мне чувство острой тоски и беспокойства.