– Выпил, говоришь! Кстати, военфельдшер Гордеева, думаете, я не понял, что это вы их спиртом снабдили? Разбазариваете военное имущество!
Нина встала, расправила плечи, и все замолчали, а она подошла к зам начштаба и сказала, глядя ему в глаза и разделяя каждое слово:
– У тебя своя работа, Чупров, а у меня своя, и ты в мои медицинские дела нос не суй, я там сама разберусь. И пусть товарищ комиссар ответит на вопрос, – Нина переела взгляд на Липкинда, – когда помощь будет? Если помощи нет, почему бы вам не переправиться на левый берег и не стукнуть по столу в этом чертовом штабе фронта!? Или кишка тонка?
– И вообще, по какому поводу праздник? – сменил тему Липкинд, не найдясь, что ответить, и Ольга снова восхитилась своей подругой, ее несгибаемым хар-р-рактером. Вот бы и мне так!
– День рождения у меня сегодня! Поздравь боевого товарища, Степан Иваныч! – сказал Камал, чтобы разрядить обстановку, но Чупров недоверчиво покачал головой.
– День рождения, говоришь? – вмешался в разговор пришедший в себя Липкинд. – Ладно, поверим! Но проверим! Проверьте в личном деле, товарищ Чупров, и, если он соврал, то… – Липкинд не закончил и обратился к остальным, – Ну, все, товарищи! До свиданья! – попрощался, буркнув, что им надо еще успеть в Рынóк, и, выходя из блиндажа, остановился, посмотрел на Ольгу и сказал:
– А вы, боец Максименко, почему здесь? Ваше место в медсанчасти, вы ведь санитарка? Развели тут…
Она сжала кулаки и шагнула к нему, но Липкинд вышел, не оглянувшись. Студеникин, выходя последним, оглянулся и погрозил пальцем Чердынскому, и сержант сплюнул себе под ноги.
– Ишь, глазки расширил, Дорогуша! А что, разве я неправ, мужики? Камал, Парфенон, разве я неправ? А ты чего молчишь, Чукотка?
– Взволнован я! Потому и молчу! По приказу Ставки! А кто такой Хрущев, а? Подписано было – Хрущев!
– А хрен его знает, что за фрукт! – сказал Николай Парфеныч, разлил остатки спирта в две кружки, одну подал командиру и поднял вторую. – За вождя нашего, за Сталина! Помогай ему бог и долгих лет!
* * *
Никто не обратил внимания, кроме сержанта Загвоздина, когда этот человек пришел в блиндаж. Небольшого роста, жилистый, был он какой-то высохший и неказистый. Смуглая, до черноты, кожа отливала на азиатских скулах болезненной желтизной, и зубы были желтые, искрошенные. Под истрепанной шинелью надет на нем был черный, штатский пиджак и такие же брюки были заправлены в разбитые, кирзовые сапоги. Он лег в углу лицом к стене, подложив выцветшую пилотку под голову и подтянув ноги к животу, натянул на лицо ворот шинели, и лежал, вслушиваясь в разговор за столом.
Хорошие люди, думал человек, вслушиваясь в разговор, такие же, как в моем отряде. Отряд красноармейцев, в котором он мальчишкой оказался в далеком восемнадцатом году, называл человек своим, потому что помнил себя только с того дня, когда бойцы нашли его на пепелище сожженного басмачами аула. Отряд стал его семьей и его не бросили, не оставили какой-нибудь старухе или в детском приюте, и он четыре года мотался с отрядом по бескрайним степям, пока не случилось это.
Эта граната, разорвавшаяся у него под ногами, нашпиговала осколками его живот, и он чуть не истек кровью, пока его везли в больницу. Матрос, который привез его в госпиталь, тоже громко разговаривал, как этот чернявый сержант за столом. Он, этот матрос, научил его обращаться с ножом и револьвером, и мальчишка, когда подрос, рвался в бой, но красноармейцы берегли его и не допускали этого.
Ему сделали операцию, и он пошел на поправку, но отряд ушел дальше, а у него вскоре началось воспаление и живот опять разрезали. Его записали под фамилией Караев, потому что никто не знал его фамилии, а он был смугл от рождения, так под этой фамилией он и пошел по жизни. Ему не довелось учиться в школе из-за бесконечных операций, и он с завистью наблюдал из окна очередного госпиталя за детьми, спешащими с портфелями в руках на занятия.