Молитва! Эта мысль занимала ее не меньше минуты, но и не больше. В прежние дни молитва составляла самую основу и воздух ее жизни. В горе и в радости она прибегала к молитве. Теперь же она осознала – впервые за все это время, – что не молилась ни разу с тех пор, как ушла из дома, даже после того, как к ней вернулась память. А главное, она не чувствовала ни малейшего желания молиться. Она механически зашептала молитву и почти сразу смолкла – слова были пустыми и бесплодными. Молитва, прежде дававшая ей опору, утратила всякий смысл. Она отметила это, медленно шагая по дороге, как нечто, не стоящее особого внимания, словно увидела что-то на обочине – цветок или птицу, – и пошла дальше. Ей было просто некогда всерьез задуматься об этом.
Более неотложные мысли требовали ее внимания – мысли о будущем. Она уже вполне определилась с дальнейшей жизнью. Когда закончится сбор хмеля, она поедет в Лондон, напишет отцу насчет денег и одежды – как бы ни был он зол на нее, она не могла представить, чтобы он совершенно отвернулся от нее, – и станет искать работу. Как мало она знала жизнь большого города, показывает уже то, что кошмарные слова «искать работу» совсем не внушали ей страха. Она знала, что полна сил и решимости и имеет немало полезных навыков. Она могла бы работать воспитательницей – нет, лучше домработницей или горничной. Едва ли было что-то в домашнем хозяйстве, с чем она не умела справиться лучше большинства слуг; к тому же чем неприметней будет ее работа, тем легче будет держать в тайне ее прошлое.
Так или иначе, дом отца был для нее закрыт – в этом сомневаться не приходилось. Впредь ей придется рассчитывать только на себя. Утвердившись в этой мысли (и слабо представляя, что это значит), она ускорила шаг и вернулась на хмельник до окончания обеденного перерыва.
Сезон сбора хмеля был на исходе. Через неделю-другую Кэрнс рассчитает сборщиков, и кокни вернутся поездом в Лондон, а цыгане оседлают лошадей, соберут караваны и отправятся на север, в Линкольншир, искать работы на картофельных полях. Что же до кокни, они уже спали и видели старый добрый Лондон, с «Вулвортами» и закусочными под боком; им осточертело спать в соломе и питаться жареным беконом с жестяной посуды, утирая слезы от древесного дыма. Сбор хмеля был для них забавой, но такой, какая хороша лишь в малых дозах. Они охотно приезжали на хмель, но домой возвращались еще охотней, ругая хмельники и зарекаясь туда возвращаться – до следующего августа, когда холодные ночи, скудная оплата и израненные руки забывались, а помнились только вольные солнечные вечера и разгульные ночи у костра в лагере.
По утрам погода была хмурой, почти ноябрьской: серое небо, первые желтые листья, зяблики и скворцы собирались в теплые края. Дороти снова написала отцу, прося денег и одежды; ответа она так и не дождалась, и никто больше не написал ей. Конечно, кроме ректора никто и не знал ее текущего адреса, но в ней теплилась странная надежда получить письмо от мистера Уорбертона. Она была близка к отчаянию, особенно по ночам, лежа без сна в дурацкой соломе и думая о туманном, тревожном будущем. Хмель она теперь рвала день ото дня все решительней, с каким-то даже остервенением, прекрасно понимая, что каждая шишка – это кирпичик в стену, отделяющую ее от голодной смерти. Глухарь, ее напарник, тоже рвал как одержимый, ведь на эти деньги ему предстояло жить до следующего сезона. Они стремились собирать по тридцать бушелей в день – итого пять шиллингов – на двоих, но никогда не достигали этой цифры.
Глухарь был чудным старикашкой и неважным компаньоном после Нобби, но по-своему неплохим. В прошлом корабельный стюард, он уже много лет бродяжничал и был глух как пень, а потому манерой общения походил на тетку мистера Ф[71]. Кроме того, он был «с приветом», хотя довольно безобидным. Часами напролет он напевал одну и ту же песенку: «Ты ж моя залупа…