Поздно вечером, когда я ложилась, мама вдруг меня позвала к себе и, указывая рукой на ящик стола, стала говорить папе, что я читаю черт знает что и что я ко всему еще и воровка. И снова: «Ну, может, ты теперь скажешь, где взяла эту книгу?» Я молчала. Все молчали. Потом папа сказал; «Руфа-джан, она не воровка» — и мне: «Иди спать, ахчик». Я пошла и даже не стала подслушивать, о чем они там говорили без меня. А в папин ящик я почти механически заглянула еще один раз, на следующий день после обыска и его ареста. Он стоял выдвинутый, как и все ящики письменного стола — ни «оружия», ни листов рукописи в нем уже не было. И почему-то стояли мамины бежевые туфельки, которые потом стали моими «выходными».
***
Сегодня, когда я печатала эти строчки, то есть через полвека с гаком, прошедшие с того дня, меня вдруг поразила мысль, что, может, я была бы другой и вся моя жизнь была бы другой, если б я тогда рассказала маме про Лелю, а не сохранила бы эту «ее-свою тайну».
В декабре 37-го года меня три раза с перерывом в три-четыре дня возили на допрос в Ленинградский Большой Дом. Ночью, уже после «Интернационала» по радио — мне Батаня разрешала с наушниками до полуночи, уже в кровати слушать музыку, а сама она обычно до двенадцати читала, тоже в кровати — раздался звонок в дверь. Батаня и я сразу стали натягивать халаты. Вскочила и Каля в соседней комнате. Мы тогда ежедневно ожидали, что за ней придут — ведь она была не арестованная жена арестованного. Проснулась и заплакала Наташка. Я пошла к ней, а Каля и Батаня — к двери. Туда же подошла я с Наташкой на руках. Вошел один человек — военный. Он посмотрел на Батаню, Калю, меня и сказал мне: «Поедем» или «пойдем» — я не помню. Никаких бумаг он не предъявлял, а мы не спрашивали и стояли молча, оглушенные, ошарашенные. Тогда он сказал: «Одевайся быстро».