Я проводила его в библиотеке. Книг оттуда не давали, но можно было самой рыться в них и читать все подряд. Там было много старых — «старинных» книг. А один шкаф был целиком занят «Брокгаузом и Ефроном». Это и стало моим чтением на все время лесной школы. По пути в библиотеку я засиживалась на подоконнике большого зала, в котором вечером не зажигали свет. Он проникал только с освещенной лестницы и из открытой двери библиотеки. За окном вечером было таинственно. Страшно. Была тьма. И можно было вдосталь сочинять самой себе, что же там есть. А днем там было «чистое поле». Почему я так называла пейзаж, открывавшийся взгляду из высоких, с редкими перекладинами окон? Вообще-то там был отлогий, заснеженный склон, ведущий к замерзшей реке. По льду была протоптана тропинка, идущая наискосок вправо, к небольшой деревне на другой стороне реки. Изредка по ней шли люди. Почему-то очень медленно. Больше ничего на той стороне не было. Только белое пространство где-то непостижимо далеко, как будто закругляющееся и переходящее в небо. «Чистое поле».
Спали мы не в большом доме, а в двух дачах (мальчишечья и девчоночья), расположенных в конце усадьбы, почти в километре от него. Там у нас была другая жизнь —• лечебная. Утром, еще в постели, всем меряли температуру. Потом мы босиком, скинув ночные рубашки, совсем голые, выбегали на застекленную веранду, становились в ледяную цинковую ванну, нас окатывали из ведра ледяной водой, и, слабо вскрикнув, очередная жертва закаливания влетала в комнату, где ее нянечка докрасна растирала полотенцем. В первый день я чуть не умерла от страха, стоя в очереди на эту процедуру и наблюдая ее через стеклянную дверь веранды. Но скоро полюбила, а верещала и взвизгивала больше по обычаю — как все. После окатывания одевались быстро и как-то радостно. Тут же одних смотрел врач, другие шли к сестре принимать лекарства. Потом мы выходили на улицу. Утро только начиналось, и почти на глазах, за 15 — 20 минут, пока мы шли, серый рассвет переходил в начало дня. В большом доме перед завтраком всем подряд давали рыбий жир, который мы заедали тоненькими ломтиками черного хлеба с солью. Было вкусно.
А вечером, когда мы возвращались в дачу, над нами было темное звездное небо, и кажется, что там всегда светила луна. Хотя теперь я знаю, что всегда светить она не может. И снег скрипел под нашими валенками. И воздух был такой легкий!
Перед сном снова меряли температуру. Сестра, собирая градусники, улыбаясь, говорила: «Нормальная. Спокойной ночи.». И после недолгого шушуканья наша большая спальня, погруженная в теплую нестрашную темноту, замирала.
Но однажды температура у меня оказалась повышенной. Меня завернули в одеяло и на саночках увезли в маленький домик. стоявший на полдороге между дачей и большим домом. Изолятор. А на следующий день зазвучало новое слово — дифтерит. Начались какие-то уколы, бесконечные компрессы, противное теплое питье. Потом — может, через много дней, а может, на другой — появилась мама и стала меня одевать. Она что-то радостно говорила, но лицо у нее было грустное, и я, как уже бывало много раз при всяких моих болезнях, почувствовала себя виноватой. Но я же ничего плохого не делала. И даже снега не лизала. Мама натянула на меня пальто (тогда говорили — шубу, хотя это не была меховая шуба), а ноги завернула в одеяло, совсем как маленькой. Потом вошел папа. Он даже не поцеловал меня, а только улыбнулся. И отнес в машину — на заднее сиденье. Потом они еще долго говорили с доктором, стоя на крыльце изолятора. А я смотрела через стекло на деревья, верхушки которых качались от ветра так, будто они упрекали меня, и сама себе говорила мамины слова: «Господи, ну когда же кончатся эти бесконечные болезни? » Мы ехали долго. Шел снег, и казалось, что машина никогда не выберется из серой мглы, что города не будет. Я заснула.
И началась еще одна больница. Долгие пустые дни в маленькой стеклянной загородке. Ни книг, ни игрушек. Ни Раиньки, как при скарлатине. Ни мамы, как после операции. Слева в такой же загородке какой-то большой мальчик. Дальше еще такие же клетушки. Справа умывальник, стол, и там всегда что-нибудь делает медсестра. Ничего не болит, и только скучно. Скучно. Скучно. Скучно. Раньше, в Ленинграде, когда я слонялась без дела и почему-нибудь ныла, что мне скучно, Батаня возмущенно поднимала брови и говорила; «Полковой оркестр прикажете пригласить?» Я не очень понимала, что это значит, только знала, что скучать или говорить, что скучно, нельзя. Но тут-то и говорить было некому.