Приступ кашля прерывает ее. Она хватается за грудь. Глаза у нее широко открыты. Особый блеск в их темной глубине погас, теперь они мутны и жалки. И вдруг она вскакивает на кровати во весь рост. Опираясь спиной о стену и затравленно озираясь по сторонам, всхлипывая, зовет:
— Мамонька! Мамонька моя! Ой, игде же ты? — Потом тихо и хрипло добавляет: — Мамонька! Пропадает ведь твоя Маруся… совсем пропадает.
Дрожь сотрясает ее худенькое, жалкое тело.
Я встала. Подошла. Схватила ее обжигающую от жара руку, похожую на птичью лапку, и стала гладить ее и уговаривать лечь. Маруся долго разглядывала меня косящим воспаленным взглядом, склонив набок голову. Потом послушно легла. Накрыв ее одеялом, я пошла и села на свою койку. Спать я не могла. Прошли какие-то мгновения, и она, снова подняв с подушки острую, в черных сосках голову и хитро глядя на меня, стала манить пальцем. Я подошла.
— А у нас дома поросенок есть! — сказала она скрипучим голосом и подмигнула мне. — Напишешь мне письмо домой? А?.. Напишешь?
— Напишу. Конечно.
— Велю я, мать сала тебе пришлет в посылке. Не веришь?.. Пра, ей-богу, пришлет! — добавляет она певуче-заманивающим голосом. — А может, и сама приедет привезет… скучилась я по ней… ох как скучилась… тошнехонько мне, сестрица… не видать мне дома родного… не видать…
Окна начинают синеть. Светает. Лампочка под потолком наконец гаснет. Ложусь и долго еще думаю о Марусе: судьба ее намного чернее моей.
На следующее утро — Маруся еще спала — я вышла в сад и долго ходила по пустынным дорожкам. Потом я услышала крики. Они доносились со стороны моего корпуса. Я поняла, что это буйствует Маруся.
На траве под окном валялись одеяла, простыни, подушки, тощие тюфяки, полотенца, тапки, кружки, миски, ложки, осколки стекла. Все это она выбросила в разбитую ею верхнюю, не затянутую сеткой, фрамугу окна. Сама она металась по подоконнику и что-то выкрикивала.
Марусю увезли. Говорили — в городскую психиатрическую ташкентскую больницу. Известно о ней было только, что она родом из Фрунзе, что сидит по пятьдесят восьмой, что в тюрьме сошла с ума.
Я ее больше никогда не видела. Ничего о ней не слышала. Едва ли она могла выжить: туберкулез, воспаление легких, психическое расстройство.
Недели через три привезли в больничный городок бакинку Антонину Тарасову. С тех пор как мы расстались в больничке доктора Анненкова, она очень изменилась. Устрашала худоба, кожа неестественной белизны, равнодушный тусклый взгляд. Она даже не обрадовалась встрече.
Доктор Валентина поместила ее в мою палату. Часто заходила к ней и, склонившись над койкой, ласково что-то говорила. Антонина отвечала равнодушно и односложно. Она почти не вставала. Часами лежала молча, уставившись глазами в потолок, сумрачная, мучнисто-белая. Когда глаза ее были закрыты, мне казалось, что она мертвая.
Пыталась и я говорить с ней, пробудить ее интерес к чему-то. Предлагала ей то винограду, то яблок, то молока… Но она почти перестала есть, ей ничего не хотелось. Ничто ее не интересовало. В ней все больше чувствовалась полная отрешенность. Не вспоминала свой бакинский горком, друзей, работу, в которой была вся ее жизнь, все ее интересы. Уже в неволе она подружилась с молодой и очень красивой грузинкой, носившей прозвище или имя Бабуля, очень не подходившее к ней. В больничке на Ташлагпункте Бабуля навещала ее. Мне запомнилось, как они часто упоминали имя старухи Мусабековой — матери члена правительства Мусабекова, тоже находившейся здесь, в Ташлагпункте.
Однажды ночью я сквозь сон слышала, как в палату входили и выходили. «Ночной обход…» — подумала я и только повыше натянула на себя одеяло, защищаясь от света ненавистной лампочки под потолком, и снова заснула.
Наутро койка Антонины оказалась пуста. Вскакиваю с постели. Рванув дверь в коридор, останавливаюсь на пороге. То, что я увидела, до сих пор перед глазами и, наверное, не исчезнет уже никогда.
На темном крашеном полу у противоположной стены коридора лежит мертвое тело. В полутьме оно холодно белеет мраморной наготой. Левая рука откинута в сторону. Раскрытая кверху ладонь как будто еще просит о чем-то. Решетка ребер, обтянутая меловой кожей. На левой ноге, на щиколотке, — бирка, подвязанная обрывком веревки. На ней безграмотные фиолетовые каракули: пропуск в седьмой корпус, а оттуда — в общую яму.