Поздно вечером 30 сентября сорок седьмого года я возвращалась домой от Елизаветы Алексеевны Хенкиной. Шел мелкий дождь, но было тепло, и сквозь ситечко моросящего дождя фонари дрожали зыбко и зябко. Пришла. Аленка уже спала, я села на кухне, выпила кофейку и начала раскладывать пасьянс.
Было за полночь. Вдруг раздался стук в дверь, я пошла открывать, думая, что соседке Жене надо позвонить по телефону. Распахнула дверь — пять человек! Трое в военном, молодая женщина (как оказалось, наша дворничиха в качестве понятого). Я молча отступила… и первой моей мыслью было: «Бандиты!» Они вошли в мою комнату. «Ваш паспорт!» Я сказала, улыбаясь: «Слава богу, а я думала, вы бандиты. Проверяете паспорта? Пожалуйста», — и дала им паспорт. Они посмотрели его, и тогда старший военный вынул из кармана бумагу с печатью и подал мне. Ордер на арест. Все в мире притихло, стало пусто, и гораздо ярче горел свет. Я молча опустилась на стул. Царила глубокая тишина, и я смотрела на кружевной бабушкин абажур без мыслей, без чувств. «Что же вы?! Собирайтесь!» — «Надолго?» — спросила я. «Не знаю. Может быть, недели на две».
Я взяла мохнатое полотенце, зубную щетку, мыло, смену белья, пару шелковых чулок, переоделась в самое прелестное мое черное платье, надела пальто. «Пойдемте!» — сказал военный. «Можно дочку поцеловать?» — «Хорошо, только скорей!» Я пошла к Аленке, он за мной. Она спала, я поцеловала ее, она застонала и проснулась: «Мама! Куда ты?!» Я сказала: «Мне надо уйти. Я, наверное, скоро вернусь. Береги Ванюшу!» — и ушла. У подъезда нашего дома мы сели в машину.
Улицы были пустынными, тихими. Подъехали к Лубянке, к тому страшному дому, мимо которого я так часто, так бездумно ходила! Военный позвонил. Дверь захлопнулась за нами, меня ввели в крошечное помещение без окон, ярко горела под потолком электрическая лампочка. Там был стул. Замок защелкнулся. С этой минуты начался долгий, нелепый, тяжкий бред.
Не буду описывать, все равно не подберу слов. Самым страшным были звуки в гробовом безмолвии тюрьмы. Конвойные не разговаривали: они как-то цокали языком, сигнализируя друг другу. Кто-то страшно кричал вдруг — жуткий вопль быстро стихал. Говорят, что, когда людей отрывают внезапно от наркотиков, они так кричат.
Не знаю, через сколько времени меня повезли наверх на лифте, — я отвыкла от времени. Горело электричество, а никакого ни окна, ни отверстия в этой коробке (боксе), куда меня посадили, не было. Странные пустые коридоры, лестницы, окутанные проволочными сетками, чтобы люди не могли броситься вниз, — нас очень берегли от самоубийства…
…В тюрьме МГБ на Лубянке я сидела месяц. У меня был молодой следователь капитан Пантелеев, о нем я вспоминаю спокойно… Затем на три месяца отвезли в одиночку в Лефортово. Камера была девять шагов в длину и четыре в ширину, на четвертом этаже, и из маленького окошечка, закрытого решеткой, мне был виден кусок неба и пролетали птицы. Потом — опять Лубянка, общая камера. На месте Пантелеева очутился подполковник Полянский — маленькая, злая, рыжая, сумасшедшая крыса. Он был садист и эротоман, ругался так, как не ругались самые страшные бандиты, которых мне потом довелось видеть и слышать в лагере. Однажды ночью, к рассвету, после многих суток без сна, я сказала ему: «А теперь я знаю, на кого вы похожи — на рысь! И по цвету тоже». По правде сказать, я была так измучена, что не думала его оскорбить, но он рассвирепел, подскочил ко мне, ударил сапогом по ноге и завопил: «Теперь я понял, что ты шпионка!»
Месяца через два (Пантелеев опять был на месте Полянского) меня вызвали на прокурорский допрос. Это означало, что «дело» мое подходит к концу. Допрос был чрезвычайно мягким и, к удивлению моему, все мои ответы записывались не искаженно (не то что на предыдущих допросах). Вероятно, мне дали бы максимум пять лет, но в ту пору я еще оставалась наивной дурой и верила в справедливость. Я сказала, что меня принудили подписать признание в том, что Надежда Волынская показала на меня правду, а теперь я требую очной ставки с ней. Еще я приношу жалобу на следователя Полянского, который ударил меня и следствие вел непозволительным образом.
Я увидела, как Пантелеев побледнел. Когда меня уводили, он как бы случайно оказался рядом и тихо сказал мне: «Если бы вы только понимали, что вы наделали!» Надо заметить, что я интуитивно понимала, что Пантелеев, несмотря на жесткие допросы, меня жалеет и, пожалуй, даже хотел бы смягчить мою участь. Он был еще молод. Зато Полянский был закоренелым циником и негодяем.