– Ты гляди, от Марта чего не прихвати, зачем парня-то стеснять. – Напомнил Февраль.
– А ничего ему не сделается, подумаешь! – Скрежеща клыками, не унималась Зима. – Он молодой, наверстает.
– Да как же это… – Расстроился Февраль. – Разве так можно? Каждому что положено, тому и быть. Я вот у тебя не прошу, хотя меньше всего дней выпало на мою долю…
– Ага, не просит он, – Невнятно передразнила Зима с набитым снегом ртом. – Каждые три года канючишь, так что на четвёртый тебе выпадает лишний день!
– Да не лишний он мне, совсем нелишний.
– Так не своё берёшь!
– Как это? Всё честь по чести, ни минуточки чужой; ни у кого не прошу, ни даром, ни в долг.
На шум с разговором прибежал Мороз, вмиг разобрался что к чему, подсобил Зиме, приладил сугроб покрепче к крыше дома.
– На пару недель хватит! – Довольный своей работой, возвестил Мороз.
– Крепко сделано, на совесть. – Похвалила Зима.
– До первого солнечного дня. – Уточнил Февраль.
Так они спорили, препирались и пререкались, не ведая про то, что Март, хотя и молодой, да ранний, и пусть сидел далёко на пенёчке, да всё слыхал, – ветер, себе на уме, донёс ему все слова от первой заглавной буквы до последней точки. А уж от точки до первой капели, там и вовсе – рукой подать, – кому то не знать, как не ему: везде ветер бывал, всё видал, всё слыхал.
…Таки катилась Зима под откос…
День и ночь
Недовольно и несколько брезгливо, ночь рассматривала, что делается там, внизу, и кто это столь бесцеремонно прост в обращении, что позволяет себе копошиться у её ног. Укоризна ночи казалась беспричинноой. Вперив единственный глаз месяца в землю, она шевелила бровями облаков, откровенно пугая своим видом, а отёк гало зиял застарелым ушибом, усугубляя впечатление о ней.
Ночь откровенно пугала. Она не была той, из многих летних, которые, навевая истому, не дают заснуть, бесконечно подкручивая ручку музыкальной шкатулки с запертыми в ней соловьями. Выходила он и из ряда тех, осенних, сутулых от низких облаков и сентиментальных, с неизменно шипящёй под ногами заезженной граммофонной пластинкой сухой листвы. Весенняя ночь была, если не изменяла давешняя память о ней, – ни то, ни сё. Поначалу студёная, резкая, обидчивая чересчур, ближе к лету она шла вразнос и было уж не разобрать, – лето уже, или всё ещё зима.
Но эта, случившаяся теперь настоящая зимняя ночь, вселяла страх витающей в воздухе предрешённостью, конечностью, про которую усердно пытаются позабыть, не поминать о ней, как о совершившей некое злодейство особе, недостойной памяти. Уж слишком мрачен казался её лик…
И в обступившей черноте, наполненной ужасом и дурными предчувствиями, из последних сил дожидаешься невзрачного утра, дабы увидеть что угодно, помимо укоризны небес, да расслышать, наконец, хриплое «Горько!» ворона, празднующего свой очередной марьяж с прежней женой.
Ночь… Не от того ли она так темна, чтобы дать время проникнуться тоской по любому, самому тусклому свету, да возрадоваться ему так, как он заслуживает того.
Такова жизнь
– Ну, кто так делает?! Да не трогай же ты! Я сама! Бестолочь…
– Что ты сказала?!
– Ничего. Тебе показалось.
– То-то же.
Кто кого слушает? Кто кого способен уважить так, чтобы поступиться собственным мнением, опытом, пониманием о предмете? Вся жизнь на самотёк, куда вывезет, а куда именно, – знают все, да не признаются себе в том. Всё происходящее, как бы не всерьёз, понарошку, и никогда ни за что не случиться именно с тобой. И вот это небрежное – C'est la vie51
. Отчего оно? По глупости или вследствие чрезмерной отваги? И то, и другое – вздор, да из-за первого – вернее.Всё реже возникает желание пересмотреть альбомы с фотографиями. Какой от того толк?! Ну, увидишь, каков ты был энное количество лет тому назад. Ну, удивишься некстати, что был-таки довольно симпатичным, не таким, каким казался себ иогдае. Зато теперь… без слёз не взглянешь. Или, апрочем, раньше-то думалось всё тоже самое, а потому – не пора ли привыкнуть к себе, не пугаться собственного отражения. Другим-то, вроде, ничего, не противно, не падают без чувств-с.
И вот уже осматриваешь себя без осуждения. В поисках души, рассматриваешь зрачки, а вмести с тем отыскивается там, в глубине, и страдание, и сострадание, и потерявший берега океан нерастраченных чувств. Эта нервность поверхности воды, её живой цвет, и вросшее в воду отражение берега… Не они ли заставляют увидеть себя иначе, не как прежде. И привычное, циничное: «C'est la vie», готовое сорваться с уст, застревает где-то по дороге.
Пряча внутри себя слёзы, подходишь к окну, а там – небо, загородивши ото всех бледные щёки серым, нечистым платочком из кружев облака, исходит рыданиями, больше похожими на мокрый снег, нежели на слёзы. Временами оно прищуривается в твою сторону затуманившимся, заплаканным, плохо различающим что-либо глазом солнца, и слышится оттуда, сверху, внятное:
– Ну, кто так делает?! Да не трогай же ты! Я сама! Бестолочь…
– Я люблю тебя…
– Что ты сказал?!
– Ничего. Тебе показалось.
– То-то же.
C'est la vie. А она ведь, действительно, такова. И не будет другой.