Быть может, не следует отвергать ее любовь? Я так одинок. Прошедшей зимою у меня был серый полосатый кот, но он удрал, как только запахло весной. Я вспомнил его, глядя сейчас на отсвет пламени, пляшущий по красному коврику перед затопленной печкой — первой предвестницей осени. Это был его коврик, тут он обыкновенно и полеживал, мурлыча. Я тщетно старался завоевать его привязанность. Он лакал мое молоко и грелся у моего огня, но сердце его оставалось холодным. Что сталось с тобою, Мурре? У тебя были дурные наклонности. Боюсь, что худо тебе приходится, если ты не покинул еще нашу грешную землю. Ночью я слышал кошачий крик на кладбище, и, по-моему, то был определенно твой голос.
Кто это сказал: «Жизнь коротка, а часы ее долги». Похоже, какой-нибудь математик, вроде Паскаля, но на самом деле, кажется, Фенелон[13]. Жаль, что не я.
Отчего я так жаждал Дела? Может, прежде всего затем, чтобы хандру свою исцелить. «L’ennui commun a toute creature bien nee»[14],— как сказала королева Марго. Но давно прошли времена, когда хандра была привилегией «благородного происхождения». Судя по мне, например, да и по кое-кому из моих знакомых, рост просвещения и благосостояния ведет, кажется, к тому, что она более и более распространяется среди черни.
Дело надвинулось на меня, точно огромная диковинная туча, грянуло громом и прошло мимо. А хандра осталась.
И вдобавок эта проклятая гриппозная погода. В такие дни я различаю, кажется, застарелый трупный запах, поднимающийся от кладбища и проникающий сквозь стены и окна. Дождь капает по жестяному листу за окном. А мне кажется, что он долбит мне прямо по мозгам и скоро продолбит насквозь. Что-то не в порядке у меня с мозгами. То ли чересчур они хороши, то ли чересчур плохи, но только какие-то они у меня не такие, как надо бы. Зато уж сердце у меня в полном порядке. Кап-кап-кап. Отчего это деревца у могилы Бельмана такие хилые и тоненькие? Я думаю, они больны. Возможно, отравлены газом. Спать бы ему вечным сном под большими шелестящими деревьями, старине Карлу Микаэлю. Спать… Сон ли то будет? Успокоимся ли мы? Никому сие не ведомо… Мне на память приходят строки известного стихотворения:
«Тень старого поэта с грустным голосом озябшего призрака блуждает в сточной трубе». Бодлеру повезло, что он не слышал, как это звучит по-нашему. И что за проклятый язык. Слова наступают друг другу на пятки и норовят спихнуть друг друга в сточную канаву. А смысл выявляется так очевидно и грубо. Никаких полутонов, никаких легких намеков и мягких переходов. Язык, созданный словно бы на потребу неискоренимой плебейской привычке резать правду-матку где и как придется.
Смеркается все более и более; зимние сумерки в августе. Черные лепестки розы уже сморщились. А карты на столе выделяются в окружающей серости своими веселыми, кричащими красками, точно напоминая, что придуманы были когда-то, дабы разогнать тоску больного, безумного повелителя. Но мне и подумать страшно взяться их сейчас собирать, и перевертывать, и подгонять одна К одной, и тасовать для нового пасьянса, нет, я не в силах, я могу лишь сидеть и глядеть на них и слушать, как «валет червей и пиковая дама мрачно шепчутся о своей усопшей любви», как сказано все в том же сонете:
А не пойти ли в подозрительное заведение напротив выпить пива с девушками. Закурить прокуренную трубку, перекинуться в картишки с хозяйкой, присоветовать ей что-нибудь от ревматизма. Она приходила ко мне на прошлой неделе со своими жалобами, пышнотелая и великолепная. Золотая брошь под двойным подбородком и пятерка наличными. Она была бы польщена ответным визитом.
Звонок. Кристина отпирает… Кто бы это мог быть? Я ведь предупредил, что сегодня не принимаю… Из сыскной полиции? Прикинется сейчас больным, под видом пациента. Заходи, заходи, голубчик, уж мы тебя подлечим…
Кристина приоткрыла дверь и кинула мне на стол письмо с траурной каймой. Приглашение присутствовать на заупокойной мессе.
Мое Дело… м-да… «А коли вам, сударь мой, угодно переложить сию историю в героические вирши, так оно обойдется в восемь шиллингов».