В те дни государь объезжал Галицию. Вдруг стало известно, что он посетит часть, расположенную тут, шефом которой он состоял.
Он мог прибыть с минуты на минуту. На перроне выставили почетный караул для его встречи. Прошли час или два томительного ожидания. Потом быстро один за другим прошли два свитских поезда. Спустя немного подошел царский.
В сопровождении великого князя Николая Николаевича государь обошел выстроившихся гренадер. Каждым слогом своего тихого приветствия он, как расплясавшуюся воду в качающихся ведрах, поднимал взрывы и всплески громоподобно прокатывавшегося ура.
Смущенно улыбавшийся государь производил впечатление более старого и опустившегося, чем на рублях и медалях. У него было вялое, немного отекшее лицо. Он поминутно виновато косился на Николая Николаевича, не зная, что от него требуется в данных обстоятельствах, и Николай Николаевич, почтительно наклоняясь к его уху, даже не словами, а движением брови или плеча выводил его из затруднения.
Царя было жалко в это серое и теплое горное утро, и было жутко при мысли, что такая боязливая сдержанность и застенчивость могут быть сущностью притеснителя, что этою слабостью казнят и милуют, вяжут и решают.
— Он должен был произнесть что-нибудь такое вроде: я, мой меч и мой народ, как Вильгельм, или что-нибудь в этом духе. Но обязательно про народ, непременно. Но, понимаешь ли ты, он был по-русски естественен и трагически выше этой пошлости. Ведь в России немыслима эта театральщина. Потому что ведь это театральщина, не правда ли? Я еще понимаю, чем были народы при Цезаре, галлы там какие-нибудь, или свевы, или иллирийцы. Но ведь с тех пор это только выдумка, существующая для того, чтобы о ней произносили речи цари, и деятели, и короли: народ, мой народ [Пастернак: IV, 121–122].
В этом фрагменте автор сознательно допускает некоторые хронологические смещения, но при этом отмечает существенные элементы репрезентации Николая в годы войны (того, что Колоницкий, вслед за Уортманом, называет «сценариями власти» [Уортман; Колоницкий 2010: 15–16, 123]), в значительной степени определившие судьбу менявшегося в разных слоях российского общества отношения к монархии и к самому императору. Разговор двух друзей происходит осенью 1916 года, и рассказ Живаго начинается словами: «Это было в его первую весну на фронте» [Пастернак: IV, 121]. Доктор был мобилизован осенью 1915 года — таким образом, он был на фронте только одну весну, то есть перед нами не его первая весна на фронте, а «первая весна» войны, именно весна 1915, когда Живаго еще находился в Москве.