Арон огляделся вокруг, стараясь испытующе заглянуть поочередно в эти одиннадцать пар глаз, почти каждая из которых пряталась под очками, а в большинстве они были еще и потуплены. Людям не по себе, это очевидно, даже если они сами не вполне понимают почему; они вроде рыболовов с удочками, всем хочется выудить во-от такую тему для разговора, наловить уйму лакомых историй, годных для рассказа. Это тягостное молчание… Вот зулусы, те никогда не ломают голову, о чем бы поговорить. Они трещат без умолку, напевают, без конца собачатся: происходит ли дело в бистро, на кладбище или на политической демонстрации, слова льются у них из уст так же естественно, как вода из родника. Да, Арон говорит себе, что там, в Куазулу-Натале, он ни разу не видел, чтобы над компанией африканцев нависло такое безмолвие.
А здесь, смотри-ка, даже Чарльз Джексон научился вести себя, словно белый, он тоже взвешивает слова… Верно: слова белого человека похожи на камни, подчас драгоценные, но тяжелые.
В кишечнике у него вдруг забродило, забурчало: ощущение, которое за последнее время стало ему более чем знакомо. Извинившись, он торопливо устремился по коридору в направлении туалетных комнат, заперся на ключ и вступил в борьбу с поясной пряжкой — ах, будь они неладны, эти новомодные пряжки, прежние работали как нельзя лучше, для чего понадобилось их менять, Боже мой, неужели я опять обмараю себе кальсоны, наконец-то удалось расстегнуться и спустить брюки, как раз вовремя.
— Надо же, — вздыхает Хэл, когда Арон вновь появляется в столовой. — Надо же… — повторяет он и, затушив сигарету, подносит ко рту изрядный кус насаженного на вилку шоколадного торта. — Я слышал про твою мать, Шон. Печально. Под конец это, должно быть, очень тяжело.