Шурка не сразу заметил, что плачет. Плачет навзрыд, захлебываясь, плачет, уронив голову на руки, закусывая от невыносимой обиды и муки рукав и сжатый кулак, грызя руку до крови, чтобы унять непредставимый вой, плачет от боли, от звериной тоски, оттого, что кончилась, бездарно и бессмысленно, не успев начаться, его собственная жизнь, оттого, что не будет Андрея, что никогда Андрей, запрокинув голову женщины, не будет целовать мучительно и всласть ее потерявшиеся губы, что
Успокаивался долго, трудно хватая воздух, растирая ладонью лоб; вытер насухо рукавом лицо и заметил, что в накрепко сжатом кулаке держит мелко измятое письмо от Татьяны Владиславовны; подумал, что это тоже ушло, и уже не постичь; письмо это — отзвук чужой, непонятной жизни, пролетающей, как осенняя горькая ночь за дрожащим немытым поездным стеклом… Подумал — и бросил письмо от Татьяны Владиславовны, мокрый жатый комок бумаги, в урну: что́ уж теперь жалеть.
На часах было без десяти четыре. Надо было идти спать; от слез разболелась, засвербила тянущей болью голова. Очень спокойно, равнодушно сложил, перегнул вдвое и бросил в стол цветные страницы письма к Андрею Воронкову. Если б его сейчас спросили, что же все-таки думает он про это письмо, он сказал бы угрюмо, что письмо ему нравится, что ему всегда нравится, когда что-либо написано так, и что он всегда говорил, что немцы делают очень хорошие фломастеры.
…А когда Андрей, в изодранной робе, исхудавший и с рыжей бородой, вернулся, «Алтай» был в море.
Каждому моряку знакомо это чувство пустоты и одиночества, когда, возвращаясь к причалу, ты не видишь над ним знакомых мачт.
Нету корабля.
Только край пропитанной мазутом стенки, а дальше — тревожная, хмурая вода. Нету корабля. Куда идти матросу?
«Куда, куда…» — ворчит недовольно Шурка.
Хохот: в кубрике кормили Андрея.
Бессочувственным смехом отметили робу, и бороду, и несуразный его аппетит, а одна только мысль о возможности бесплатной работы на летчиков повергла всех в радостное изнеможение. Иван с Крохой, обессилев, покатывались на рундуках, вяло тыкая друг дружку в ребра. Андрей, не поднимая глаз, жестко скреб ложкой по бортам миски. Перед ним, подперев худую скулу кулачком, сидел кок Серега с бачком плова и, по мере того как миска пустела, молча подсыпал еще.
Не знаю почему, но именно этот дурашливый смех был высшим проявлением деликатности. Андрей знал, что ему рады, — и все тут.
— Сейчас мы тебе душ соорудим, — мечтательно сказал Иван. Синие яркие глазки убедительно подтверждали: ему одному, старшине трюмных Ивану Доронину, известно, какой следует наладить душ, чтобы стоило о нем мечтать — и вспоминать.
— Точно. — Шурка откинул крышку рундука, выбросил наверх чистые, прокаленные утюгом робу и тельник.
Легли на стол шампунь и полотенце, белье, латунная мисочка для бритья.
— …И спать уложим, — заключил Иван. — На мою койку ложись.
— На твою? — нехорошим голосом спросил Кроха. — Моя поспокойней будет. В закутке. И дизеля нет под ухом.
Иван рассерженно сжал губы, но Вовка Блондин, старшина сигнальщиков, не поленившийся для этого случая лично скатиться с мостика, крикнул в люк:
— Иван Викторыч! Скажи Андрюхе: «Алтай» в бухту входит.
И, вспоминая, Шурка невольно улыбается: так ясно и весело засмеялся тогда Андрей.
Назавтра утопили торпеду.
В воскресенье после подъема флага на юте «полста третьего» наладили традиционный, затяжной перекур. Курили разное, применительно ко вкусам и возможностям: мокрые, как силос, и отдающие грушевой эссенцией «Ароматные», сучковатый мухобой «Памир», слабые папиросы «Север» с восходящим солнцем на пачке, которые неизвестно почему называли
Специальным приказом допуск посторонних на «Алтай» был запрещен. Но Иван заявился туда в половине седьмого, когда на «Алтае» после швартовки все уже уснули, а на бригаде еще не проснулись, мрачно отдал честь пустому флагштоку, долго вытирал огромные прогары о новенький шпигованный мат, после чего сердито объяснил дежурившему по кораблю