(Может быть, вы думаете, товарищ майор, что сейчас, дожив до двадцать первого века и маразма, я пытаюсь представить дело так, будто уже в восьмидесятые смотрел трезвым взором на планы и чаяния. Не пытаюсь и не смотрел. В девяносто первом я стоял на Дворцовой площади, охваченный той же счастливой истерией, что и остальные. Понадобились потом девяносто третий и девяносто шестой, чтобы любой призыв к обществу стал вызывать у меня кривую усмешку, а что до Клуба, то я презирал людей, а не олицетворяемую ими идею. Нет на свете большей свободы, нежели творческая, и противодействие искусства растёт по мере того, как его пытаются обуздать и направить, но все мы тогда были убеждены, что посягает на искусство только власть, причём только советская, и соответствующую держали оборону, не замечая, что кандалы и застенки могут выглядеть и
Он сидел как штык проглотив, ему было неинтересно. Он так и сказал, весьма невежливо перебив: «Это не совсем то, что меня интересует». Не удивительно. Люди, которых это интересовало, давно в могилах или американских университетах, да и те в могилах тоже.
— Если у вас есть какие-либо вопросы, лучше показать удостоверение.
(Вы в ту драку могли и не ввязываться, товарищ майор; в конце концов, вы могли её предотвратить. С вами в те дни тоже что-то происходило; как ни далеко было до лета девяносто первого от этих первых дней Горбачёва, вы уже что-то учуяли, вас изводило томление — та смутная тревога, которая предшествует догадкам и подозрениям, те предчувствия, в роль которых вы не верили, тоска. Никогда мне не узнать, к каким выводам, хотя бы относительно вашего генерала, вы пришли, дату и причину вашей смерти — если вы умерли, местопребывание — если живы. Генерал-то ваш жив-здоров, можете себе представить?)
Лучше показать удостоверение.
— Не придавайте удостоверениям такого значения.
Я заверил его, что не придаю значения вообще ничему.
(И кто бы сейчас поверил, что в те годы мордобой мог начаться с обсуждения личности Пестеля? Что в 1984-м серьёзно и с интересом относились к событиям 1825-го? Отчасти это было модой, отчасти это было фрондой; какими-то вещами — эзотерика, психоанализ — интересовались именно и только потому, что партия и правительство интереса не поощряли, а какими-то — из-за слишком определённого, надоевшего партийного, правительственного взгляда. Но я помню те споры, как они умели перелиться через край и моды, и фронды.
Герман декабристов ненавидел. Их выступление он считал масонским заговором, имевшим целью уничтожить не столько самодержавие, сколько христианское государство, а их заводил — членами коварной, безжалостной секты, с лицами, упрятанными под семью, одна на другой, масками, с планами, продуманными на три поколения вперёд; его ужасали и завораживали бесчеловечность их терпения, неустанность их точащей камень работы, их спокойное упование исподтишка, тайно, одним влиянием на элиты и общество источить в пыль прежний мир, с его сословиями, иерархией, верой, суевериями и предрассудками, поэзией, благородством, гордостью, роскошью... искусством. Эта точка зрения полумаргинальна сейчас; тогда она закрывала все двери.
Я разыгрывал простеца. Если у тебя планы продуманы на три колена вперёд, спрашивал я, зачем же так рисковать и делать восстание? Что будет с планами в случае неудачи? Это уж по нашей русской привычке, мрачно отвечал Герман. Не могут утерпеть. Хотят всё и сразу. И кричал, и стучал кулаком по столу: «Обязательно придёт такая мразь, полковник Пестель!»
За Пестеля нашлось кому вступиться.)
А этот всё сидел рядом.
— Вы бы вступились за Пестеля? — спросил я. — За полковника Пестеля, декабриста?
— Это вам лучше с нашим общим доктором поговорить. Он считает, что Пестеля повесили справедливо.
— Я рад, что это кого-то интересует.
— Чему тут радоваться? Интерес к политике — показатель душевного расстройства. Особенно если это политика двухсотлетней давности.