— Авелито… иду домой… Мариано… холодно… признай… очень холодно, очень… что побежден… где же ты, Порсингула… какой белый, Авелито… белый дьявол… колдун… колдун… и черный… много черных людей… бегут, бегут… холодно… быстро бегут… Авелито, Видалито… прощай… прощай!
Авель сидел, слушал. Надо было что-то делать, но что? Сегодня на рассвете он хотел заговорить с дедом, но не знал, что сказать. Он слушал слабый голос, подымавшийся из темноты, и ждал беспомощно. Цеплялся слухом за умиравшие слова, но понапрасну. Он и сам отчаялся уж стать опять здоровым. Так давно эта боль жжет глаза и ломит тело — и что делать, он не знал. Сумрак помещения давил его, как всегда, словно тесная эта коробка, где голос деда и другие голоса звучали и стыли у стен вековечно, замыкала в себе всю вселенную Авеля. В этой комнате он родился, в ней умерли мать его и брат. И сейчас — минутами, часами, днями — ему казалось, что он и не выходил из нее никогда.
Голос был слаб, слова спутывались и не были уже словами. Огонь мерк. Он поднялся, зажег лампу. Вокруг него выросли белые стены, четко обозначились предметы; по белизне стен метнулись тени, а окна стали вдруг черны и непрозрачны, ограничили взгляд, как зеркала. Всего-навсего встал и перешел комнату — и уже болит тело; он присел на корточки, подбросил дров. Подождал, покуда загорится; вокруг поленьев завились остренькие языки, дрова затрещали, застреляли яркими угольками в черный глиняный обвод и в камень очага. В глубине комнаты на стенах слабо заиграла желтая зыбь, и блики, дергаясь, легли на койку, на лицо и волосы Франсиско. Дыхание старика было частым и трудным. Смутно освещенная грудь его вздымалась, опадала, хриплый голос звучал все удаленнее, а взгляд горячечно метался и блуждал.
Авель расправил, подтянул пальто к подбородку деда. Лицо старика горело, губы потрескались и запеклись. Авель намочил платок в воде, осторожно приложил к его губам. Он хотел отереть деду глаза, но они были раскрыты, блуждали, силились что-то увидеть; он покрыл платком горячий лоб. Ничего больше сделать он не мог и снова сел у стола и понурил голову. Вокруг подрагивали отсветами стены; огонь гулко зашумел, холодные черные окна подернулись туманом. Тускло блестели пустые бутылки на столе, и сквозь них искаженно видны были узоры на ветхой клеенке. В прозрачном зеленом теле лампы иссякал керосин, из стекла начинали попархивать тоненькие черные дымки. Становилось поздно, он задремал. Но откуда-то издали, сквозь трудное дедово дыханье, он по-прежнему слышал остаточек голоса, теплящийся в ожидании рассвета — еще одного рассвета… Днем голос хирел, но всякий раз креп сызнова с рассветом. На шести рассветах звучала речь старика, и голос его памяти рассветал, яснел, рос вместе с утром.