Тебе не надо было ничего – совсем, как им самим, чьи очертания ты помнил, но далеким, потерянным во времени, оставшимся позади ночным прогулкам. Это их ты медленно, старательно обходил, пытаясь ни в коем случае не задеть, не притронуться к этим отражениям, по пути туда, в нагромождение бесчисленной театральной, кукольной утвари.
Чтобы было? Что могло случиться, неловким движением, неаккуратным взглядом или нервным дыханием нарушь ты их покой? Они тут же срывались с места,– в этом ты был уверен,– начинали тяжко, громогласно дышать и натужно тянуть к тебе свои когда кукольные, когда фарфоровые, когда бумажные, когда деревянные, когда пластилиновые, расшитые, раскрашенные или же вовсе обнаженные, веревочные или же шарнирные, тонкие и толстые, гладкие и шероховатые, мягкие и твердые, изящные и грубые, но всегда непропорциональные и составленные из неизбежно однообразного набора деталей, руки, доводя тебя до исступления и даже сумасшествия.
Случись так, что ты отлучил бы их от своего тяжкого сна, они конечно же зашептали тебе свои сказки, сказки ни о чем и о своих бесчисленных, коротких, но монотонно бесконечных своей продолжительностью, жизнях, не шевеля своими нарисованными ртами,– да и то, только лишь те, у кого было счастье обладать ртом,– и в тоже время, наполняя тебя самого – собой, до той жуткой степени, когда и сам ты терял себя, превращаясь в одну из этих теней, спастись от которых можно было только одним способом – найдя себя в отражении. Отражении, которого ты боялся больше всего на свете.
И именно поэтому ты срывался и бежал прочь, вприпрыжку, не обращая внимания на тяжелое, слабое дыхание и практически не бьющееся от страха сердце; бежал наперегонки с их плоскими, фиолетовыми тенями – туда, где, скатившись по четырнадцати ступеням, переходившим из вертикали в горизонталь, одна лишь тонкая, почти полностью прозрачная и испуганная твоя оболочка вдруг оказывалась прижатой к толстым воротам театра, схожего с тем самым, твоим, карточным домиком, вздрагивающего каждый раз, когда сверху, над самой его крышей, проносился очередной пузатый, серый, дряхлый и ленивый червь, оставляя на коричневых рельсах свою липкую жижу, грозя подпрыгнуть и, зависнув на одно лишь мгновение в воздухе, рассыпаться.
Ты помнишь? Тогда ты, отдышавшись, церемонно входил в зрительный зал, по хозяйски поднимался по ступеням – туда, в самую глубину, в самый центр сцены, исчезая в темноте, исчезая на одно лишь мгновение в мерцании желтой пыли, чтобы тут же вновь возникнуть в колбе синего света и всеобщего внимания. Появлялся для того, чтобы, медленно медленно втянув в себя воздух, пропущенный между двумя длинными, тонкими пальцами, начать представление.
Появлялся также внезапно, как и они, все те, молчаливые и видимые, ведомые лишь тебе одному, твоими же тенями присутствующие повсюду, но никем больше не различимые и не узнанные, эти самые внимательные, искусные и преданные зрители твоих трагических пантомим.
Появлялся, как появлялись и они тоже – для того, чтобы позволить друг другу абсолютно все, отринуть настоящее в угоду прихотям воображения.
Появлялись все вы вместе – для того, чтобы увидеть ее.
И со всеми вами она разговаривала, дождавшись того самого, последнего момента вашего засыпающего внимания – лишь бы обнять, и больше никогда не выпускать.
Но когда обнимала она вас, всех, так долгожданно и мучительно, как обнимает лишь мать, провожая своего последнего ребенка, так, как не обнимала тебя, не проводив тебя в заветный твой край, так обнимая всех вас, она тут же, всех вас, теряла – как теряла всегда и постоянно, всех.
И счастье ее, ее единственное и неподдельное счастье тогда оставалось только лишь в вас двоих, неизменно остающихся такими, как есть – тогда, когда она вас, словно в отчаянной молитве, обнимала.
И ты показывал ей бесконечные и необъятные белоснежные картины. И ты показывал ей серые и желтые дома с провалившимися крышами, обездоленные, покинутые всеми, с кроватями и шкафами, вынесенными и разбросанными на снегу, дома с грустно мерцающими окнами и силуэтами в черных зевах входных дверей, из которых холодный ветер выносил половые доски.
И ты показывал ей сани, медленно катящиеся по извилистым улочкам и застревающие во вдавленных в лед колеях, сани, слезами из которых просыпался бесцветный совершенно песок.
И ты молил показать ей ночь. И много, много всего того, в чем не было смысла – потому что ей это было не ведомо; всего того, чего не существовало – потому что этого ей уже не увидеть; всего того, что таяло, мерцая и растворяясь – потому что и в тебе самом не могло долго жить – но жило и сияло…
Ты ничего не мог ей показать. А потому все вокруг засыпало, медленно погружаясь во мрак вас троих.
И ты тоже закрывал глаза – но лишь на одно единственное мгновение, только лишь для того, чтобы тут же быть капризно разбуженным ею, не знающей, зачем, но желающей увидеть тебя еще раз. Увидеть, каждый раз, как последний, для того, чтобы, одними лишь глазами, проводить тебя,– ты помнишь это?– вдаль, и, отвернувшись, уже больше не оборачиваться.