С другой стороны, Чохов, несмотря на всю злость на Воробейцева, которую он испытывал, не хотел ставить Воробейцева в исключительно тяжелое положение своим явным отрицанием всего, что Воробейцев напишет. Он сознавал, что для Воробейцева это может иметь самые серьезные последствия, так как явная ложь произведет на Лубенцова и Касаткина слишком невыгодное впечатление.
Воробейцев понимал, что творится в душе у Чохова, и то и дело порывался переглянуться с ним, переговорить с ним, что-нибудь шепнуть. Но это было невозможно: Воробейцев знал, что бывший разведчик не так прост, он сидит за своим столом и глядит на бумаги, но он все прекрасно видит. Тогда Воробейцев решился и стал писать свои объяснения так, как давеча он предлагал Чохову, то есть что они были на охоте; что по дороге в город машина разбилась; что, пока он устраивал ее в авторемонтной мастерской и пытался вместе с немецкими мастерами починить ее, прошло много времени; что немецкие мастера обещали, что вот-вот закончат, а он думал, что они действительно вот-вот закончат и он сможет если не вовремя, то с небольшим опозданием приехать в Лаутербург, однако потом он спохватился, что уже стало поздно, пришлось переночевать в деревне; он все же передал через попутную машину записку в комендатуру, которую немцы, по-видимому, не вручили по назначению; он даже об этом не говорил Чохову, потому что тот был огорчен их опозданием и поссорился с Воробейцевым из-за этого; и он обещает, что найдет эту немецкую машину, потому что запомнил ее номер, и докажет, что сделал все положенное; кроме того, он обещает, что в дальнейшем ничего подобного не повторится.
В то время, как он писал все это, он многозначительно поглядывал на Чохова, стараясь хотя бы взглядом сообщить товарищу свою самоуверенность. Но Чохов не глядел на Воробейцева. Он и не писал ничего. Когда прошло минут тридцать и Лубенцов поднял на них глаза, Воробейцев вскочил и с готовностью подал ему свою писульку. Чохов остался сидеть на месте. Когда же Лубенцов испытующе посмотрел на него, он мрачно сказал:
— Ничего я не буду писать. Виноват я, и всё.
— Как так не будете писать? — с оттенком юмора спросил Лубенцов. Ведь вы получили приказание писать.
Чохов молчал.
— Ладно, идите, — сказал Лубенцов, и оба вышли.
На следующее утро к Чохову пришел солдат и передал ему приказание явиться к коменданту в кабинет.
Лубенцов спешил по срочному делу в Фихтенроде. Кроме того, он терпеть не мог читать нотации. Но надо было все высказать Чохову, другого выхода не было, и он стал говорить. Не без иронии по собственному адресу он заметил, что все, что он говорил, получалось убедительно и складно, — не без иронии потому, что он впервые отметил в себе это новое умение читать нотации и вообще говорить складно, — оно, это умение, пришло к нему здесь, в Германии, так как говорить
было одной из важных обязанностей коменданта. Он напрактиковался, или, грубо говоря, «насобачился», до того, что ему не стоило труда произнести без подготовки речь, при этом не испытывая волнения, — не то что раньше.Но как ни насмешливо, словно посторонний наблюдатель, следил за собой Лубенцов, как ни удивлялся складности своей речи, то, что он говорил, было серьезно и обдуманно.
Он начал с того, что бросил на стол объяснительную записку Воробейцева и сказал с горечью: