Манна, разумеется, я прочитал много позже, но уже с тех пор, со времен Куршской косы, он занял специальное место в моем сознании. Как и его дом с коньками на камышовой крыше, где от работы над «Иосифом и его братьями» нобелевского лауреата отвлекали выкрики, доносившиеся с литовско-германской границы — из военно-спортивного нацистского лагеря. По идиллическим движущимся дюнам бродили нацисты в плавках со свастикой на видном месте. Они портили ошеломляющий вид с террасы сквозь сосны на Куршский залив. Когда Манн был вынужден эмигрировать, и больше не приезжал летом на косу, Геринг превратил летнюю дачу писателя в охотничий домик. Советская власть, надо отдать ей должное, обошлась с Манном и его домом куда более достойно. И позволила издать среди прочего его письма, ставшие моим едва ли не самым любимым чтением, многое объясняющим в том числе и в сегодняшней России.
Это фантастическое чтение, потому что в этих письмах публицистичность, досада и горечь, спровоцированные тяжестью изгнания его, «хорошего немца», из Германии, сочетаются с поразительной прозорливостью и философскими выводами даже из текущей новостной повестки.
Он не верит ни в какие закаты Европы, в нацистском антисемитизме видит более глубокую катастрофу — отказ от «христианско-античных основ европейской цивилизации», «разрыв между страной Гёте и остальным миром».
В год гитлеровской Олимпиады Манн пытается понять, что значит это заигрывание диктатора с миром, и пишет Герману Гессе: «…Либо ‹…› будет война, либо через несколько лет в Германии сложится обстановка, которая позволит снова распространять мои книги». Однако: «Ничего хорошего из национал-социализма не выйдет. Но моя совесть была бы нечиста перед временем, если бы я этого не предсказал».
Манн умел отделять народ от режима: «Нельзя быть немцем, будучи националистом»; «Не надо же забывать, что большая часть немецкого народа живет в вынужденно немой и мучительной оппозиции к национал-социалистическому режиму и что ужасные преступления… отнюдь нельзя считать делом рук народа, как ни старается их выдать за таковое режим». Это он писал одной своей корреспондентке в 1938 году, призывая не отказываться от изучения немецкого языка.
Но ближе к окончанию войны его отношение к своему народу становится более сложным и, по сути, отчаянным. В «Докторе Фаустусе» звучат эти ноты почти яростного разочарования: а была ли «поступком» позиция — просто остаться в стороне от того, что происходило в Германии? А не была ли нацистская власть худшим, но по-своему логичным воплощением национального духа? И не являются ли бюргеры, отчужденные от происходивших в стране событий, «хотя ветер доносил до них зловоние горелого человеческого мяса», «соответчиками за совершенные злодеяния»?
Это — тема ответственности. Человек не может стоять в стороне от зла. Человек не может не нести ответственности за собственную деградацию. Возмездие и катастрофа — заслуженны.
Споры в Давосе в «Волшебной горе» меркнут перед ужасами Первой мировой, перед тяжелым снарядом, «продуктом одичавшей науки», разрывающимся в тридцати метрах от Ганса Касторпа. И роман в 1924 году Манн завершает вопросом: «А из этого всемирного пира смерти, из грозного пожарища войны, родится ли из них когда-нибудь любовь?» В 1947-м, заканчивая «Доктора Фаустуса», Манн переносит действие во Вторую мировую и снова завершает свой шедевр не рассудочным выводом, а, во-первых, вопросом о том, скоро ли Германия, заключившая сделку с чёртом, «теснимая демонами», достигнет дна, и, во-вторых, молитвой за несчастную отчизну.
Из немецкого писателя Манн превратился в европейского, а затем, благодаря своей эволюции и войне, — в общечеловеческого. В сентябре 1945-го Томас Манн пишет письмо Вальтеру фон Моло, писателю, призывавшему его вернуться в Германию. Это письмо о всё той же ответственности, на этот раз — интеллектуальной элиты: «Если бы немецкая интеллигенция, если бы все люди с именами и мировыми именами — врачи, музыканты, педагоги, писатели, художники — единодушно выступили против этого позора, если бы они объявили всеобщую забастовку, многое произошло бы не так, как произошло… Непозволительно, невозможно было заниматься „культурой“ в Германии, покуда кругом творилось то, о чем мы знаем. Это означало прикрашивать деградацию, украшать преступление… Какая нужна была тупость, чтобы, слушая „Фиделио“ (Бетховена. —