Иногда мне кажется, что эти записные книжки не могли сохранить его запах, я всё сам себе придумал, это просто аромат старой кожи, сложносоставной, как послевкусие испанского бренди на хересе. Кстати, об испанском. Герой романа «Ночь времен» Антонио Муньоса Молины, которого у нас мало переводят, знал, что фото, на которые подолгу смотрят вдали от оригинала и не имея возможности его видеть, теряют свой «зов», свою живость — «лица утрачивают свою единственность, как белье любовницы, сохраненное любовником, теряет свой столь желанный запах». Но здесь другой случай: страницы записных книжек — не лифчик и не маечка. Для них как будто нет времени, расправляющегося с телесными запахами, словно зарытыми в ткани. Что же до фотографий — да, они могут стать со временем невидимой хозяину частью интерьера, если долго висят на стене и превращаются в своего рода никем не замечаемый декор. Но и они, если освежать впечатления от них, способны оживать…
Отец всегда казался мне очень взрослым. Сейчас я понимаю, что формулировать надо иначе: папа выглядел старше своих лет. А я выгляжу младше, ощущая себя мальчишкой, особенно на его фоне и в декорациях отцовской жизни — такой серьезной и правильной. И еще я всегда чувствовал себя защищенным им — не в логике непотизма, а в буквальном смысле — «за спиной». Мы часто ходили с ним на лыжах — этот вечный бег в Филевском парке и Крылатском или потом, в 1980-х, в пойме Истры. И передо мной маячит спина отца. Я так и остался мальчиком, рысью плетущимся за папой. Отсюда и моя кардиограмма, которая однажды поставила в тупик опытного врача. «У вас, — сказал он, — кардиограмма стайера».
Будучи самым взрослым, отец отвечал за всех — за клан в широком смысле слова. Тетя Геня, измочаленная онкологией и решившаяся на самоубийство в 1979 году, в предсмертной записке написала: «Тебе, Володя, придется тяжелее всего». В том смысле, что ее
Еще за несколько лет до своей смерти Генриетта Герасимовна писала бесконечные стихи о бессоннице и невыносимо тяжелых мыслях о погибших детях. А так-то она была душой разнообразных компаний одноклассников, одногруппников, одноработников и сочиняла для них поздравительные стишки. На свой лад она ждала или даже звала смерть, о чем написала полушутливое стихотворение: лирическая героиня пишет заявление Богу, просить пустить ее в ад, мест там не находится, она просится в рай, на что Господь ей отвечает: «В рай захотела? Интересно! / Землянам всем давно известно, / Что с той поры, как Сталин правил / Он населенья поубавил, / С тех пор от края и до края / Забиты все жилища рая! / Ну, что ж мне делать? Как мне быть? / Пока придется, видно, жить». Жить ей оставалось четыре с половиной года. В завещании была строка — уничтожить ее переписку с близким человеком, чьи книги — русская классика, альбомы по искусству, подаренные Генриетте, с дарственными надписями «Моей Генюрке» — лежат теперь на моих полках. Судя по скрупулезно отмеченным датам, он появился в ее жизни, когда ей было далеко за сорок. Но она так никогда и не вышла замуж. И продолжала носить чрезмерно выразительную для нашей страны девичью фамилию Кац-Каган, хотя могла бы остаться — по погибшему мужу — Пыжовой.
…Мне приснилась тетя Геня — такой, какой я ее запомнил в последние годы жизни, во второй половине 1970-х. Я, в сегодняшнем своем облике, 50-летний, беседовал с ней и рассказывал, хвастаясь и почти заискивая, что повесил ее портреты на стену в своей квартире (что правда): «Одна фотография — молодая красотка, другая — маленькая девочка».
Возможно, это было продолжением нашего с ней разговора года 1978-го — мне было лет 12–13. Ее доканывал рак, она сидела у нас на кухне. Подняла на меня глаза и спросила: «Что, страшно на меня смотреть?» Я ответил, что не страшно. При этом совершенно не врал. Она всегда оставалась изящной, изысканной, остроумной, красивой, любимой. И если бы не чудовищная жизнь, с войной, репрессиями и смертями самых дорогих людей в социальном и физиологическом анамнезе, она могла бы еще превратиться в новые времена в интеллигентную старуху, на целый день прикованную к прослушиванию «Эха Москвы».
В силу специфики моей работы, сначала в Общем отделе, а с 1973 года в выделившемся из него Отделе писем, приходилось общаться не только с работниками аппарата, с которыми устанавливались самые тесные дружеские отношения, но и с генеральными секретарями Брежневым и Черненко, другими секретарями ЦК, особенно при докладах писем, адресованных им лично.