— Ничуть, — быстро ответил он. — Я только утверждаю, что это не великое время, оно исполняет только переходную задачу. Знание, литература, искусство, даже политика и наши социальные движения — все это находится только в стадии анализа. Народные борьбы, социальные споры, сомнения в религии, натурализм в искусстве, эмпиризм в науке — ведь это один анализ. Тогда как великое есть только в синтезе, который должен наступить после анализа. Правда, во всех перечисленных областях нет недостатка в духах, которые, хоть нигде не достигли вершин, но стоят высоко над своим временем. Но туда, где они — мир, вероятно, дойдет через столетие, — это роскошное дерево, очевидно, возрастет когда-нибудь до небес, а теперь оно едва лишь произрастает…
Он замолчал.
— Вы для меня загадка, — сказал я ему. — В вас такие странные противоречия. То вы кажетесь мне безнадежным, крайним пессимистом, отчаивающимся во всем вокруг, то вдруг снова из ваших слов струятся лучи чистейшего света надежды и разгоняют все тяжелые тучи.
— Я подпадаю под впечатления, — просто ответил он. — Я уже сказал вам, что не могу
— А вы думаете, что когда-нибудь удастся перекинуть мост между религией и знанием? — спросил я. — Мне это кажется невозможным.
— В египетских храмах эзотеричная религия была высшим знанием, которое победило анализ и пришло к величественному и в то же время простому синтезу. Поистине, древние были мудрецами; высшие правды остались у них тайным, скрытым сокровищем, доступным только посвященным.
— Не было ли это несправедливо?
— Это было предусмотрительно и мудро. Даже знание не имеет пользы от популяризации. Разве вы не видите, во что превращается каждая великая религия с течением времени, когда ее великие науки, чистые правды и возвышенные символы становятся злоупотребляемыми, лишенными высшего содержания и окарикатуренными до неузнаваемости!
— Ах, я лучше узнаю вас! — воскликнул я. — Вы верите в высшие идеалы, несмотря на то что они, как Вавилонская башня, крушились в развалины под вами в ту минуту, когда вы полагали, что уже находитесь у вершины!
— Разве я только что не сказал вам, что не могу отказаться от мечты? — сказал он с грустной усмешкой и подошел к окну.
Невольно я последовал его примеру. Мой взгляд случайно упал на оконное стекло, ярко освещенное блеском стоящей вблизи свечи. На стекле, очевидно, вырезанные алмазом, блестели слова на польском языке: «Один, один, один! Боже, как я покинут! Никто не знает, сколько плача в сердце моем».
— Ниже была подпись, польская фамилия, которую теперь уже не помню, и дата: 1832.
— Это изумительно! — воскликнул я. — Это стекло уже пятьдесят шесть лет здесь! То бедное сердце, в котором, по цитате Словацкого, было столько скрытого плача, уже наверняка давно перестало плакать и биться, тогда как тонкая стеклянная дощечка, подверженная бурям, ветрам и всяким случайностям, пережила все эти скорби и похороненные надежды. Сколько забытых вздохов и криков, умоляющих молитв и проклятий слышали тогда, вероятно, эти почернелые, но крепкие еще стены вашего дома. Сколько, быть может, утопающих звезд упало и потонуло в его мрачном нутре. Ах, эта исчезаемость человеческой жизни!..
Ройко ничего не ответил, отошел в глубь комнаты и сел на кровать. Я видел, что в нем происходит что-то, к чему у меня не было ключа. Несомненно, с ним снова говорили
— До свидания, — сказал я, наклонив голову.
Ройко молча кивнул.
Я тихо вышел из комнаты, остановился на минуту за дверью, прислуживаясь, но Ройко даже не пошевелился. Я медленно пошел дальше.