Во время пути мы не проронили ни слова, а в мастерской сели каждый за свою работу, но никто из нас не сделал ни одного мазка. Вдруг Бенедикт схватил палитру и в одну минуту «Вакханка» была покрыта всеми цветами радуги; работа нескольких месяцев была в один миг уничтожена.
— Проклятая Виоланта! — вскрикнул Бенедикт. — Она смотрит на меня из каждой черты лица, из каждой части этого бесстыжего тела, без нее я никогда не был бы слеп, это ее гнусное мясо погасило во мне всякую искру искусства, чувства, разума…
Он бросился на диван, а через минуту снова заходил быстрыми шагами по комнате.
— А княжну Терезу я тоже ненавижу! — вскричал он. — Я никогда не забуду ее презрительный тон, ее взгляд, оскорбительные слова!..
И он начал плакать и божиться, что ее любит. Это все его так утомило, что я посоветовал ему лечь, довел до дома, и он послушался моего совета. Я подождал, пока он не впал в какую-то беспокойную дремоту. Потом долго бродил по улицам, почти сам того не сознавая, и когда меня встретил один старый знакомый и начал уговаривать пойти вместе в театр, я послушно позволил себя увести. Но я не знал, что играют, не заметил, когда кончили; я ушел, когда зала была, так сказать, наполовину пуста. И опять начал, в беспокойстве, бродить по пустынным улицам, не сознавая, что со мною. Вдруг я услыхал громкий смех неприятного женского голоса: я встретил Виоланту с Бенедиктом.
— Ты встал? — спросил я с удивлением.
— Как видишь, — отвечал он заплетающимся языком, и я заметил, что он пошатывается. — Мне не удается быть долго сентиментальным, зато мне удалось вознаградить себя другим… Да здравствует наслаждение!
Они пошли дальше, и их дружный смех раздавался за мной по всей темной улице.
На другой день Бенедикт явился поздно в мастерскую, он был бледен, глаза воспалены. Он сел на пол, на персидский ковер, и не закурил, по обыкновению, папиросу. Мы не говорили. Он смотрел, как я рисую, и глубоко вздыхал. Мне было его жаль. Я раздумывал, о чем бы завести разговор. Раньше, чем мне что-нибудь пришло в голову, он сам начал:
— Это напрасно, — проговорил он, пристально глядя перед собой.
— Что — напрасно? — спросил я и положил кисть.
— Ну, подавить в себе горе, — ответил он. — Я так безобразно провел эту ночь, как никогда еще во всей своей жизни. Сказать даже не могу, что вытворял, а последствия никакого… разве только одно…
— Какое?
— Что я, настоящим образом, и уже навсегда, распрощался с Виолантой и со всеми женщинами ее круга.
Я вопросительно взглянул на него. По его лицу пролетел слабый румянец стыда, он упорно смотрел на начатый мною пейзаж и избегал моего взгляда.
— Я проявил неимоверную грубость, — признался он через минуту тихим голосом. — Виоланта после вчерашней ночи мне так опротивела, я почувствовал такой стыд, во мне пробудилось такое отчаяние в объятиях этого животного… что я… что я ее немилосердно избил.
— Позор! — вырвалось из моих уст. Бенедикт не рассердился, а только кивнул головой и молчал.
С этого дня Бенедикт очень изменился. На него напала сильная меланхолия, он чувствовал ничем не заполненную сердечную пустоту. Он не работал и мало говорил. Писал длинные послания княжне, и опять рвал их; отсылал ли которые-нибудь из них, он на следующий день получал их обратно, а когда его почерк узнали во дворце, письма возвращались нераспечатанными. Он ходил вокруг дворца, стоял в продолжение долгих часов перед садовой беседкой, на тихой улице, поросшей травой, но княжна не показывалась ни у одного окна и никогда не выходила. Я скоро заметил, что и выражение его лица изменилось. Он был бледен, и его глаза, прежде такие веселые, горели беспокойным лихорадочным огнем; его черты лица подергивались при малейшем движении, по самому незначительному поводу, а ноздри постоянно дрожали. Бенедикт был теперь многим интереснее, чем прежде, его лицо было много одухотвореннее, нежели раньше. Если бы он работал, его работа наверняка носила бы на себе отпечаток этого приподнятого душевного настроения, но Бенедикт только сидел со сложенными руками и сто раз за день повторял: «Я люблю ее, она должна быть моею!» Он даже не подозревал, что говорит вслух. Мне иногда казалось, что он не соображает, что его уста так механически повторяют эту фразу. Его любовь к княжне сделалась для него какой-то неотвязчивой мыслью, приобрела характер какого-то своенравного упрямства.
Однажды он мне сказал:
— Я постоянно чувствую, точно меня кто-то колет раскаленным ножом, и я до тех пор не обрету покоя, пока не буду до изнеможения лобызать серые очи… Я люблю ее всей душой, но и со всем жаром чувственности. Я не понимаю иначе любовь. Я чувствую к этой девушке такую страсть, что умру, если не удовлетворю ее… Может быть, потом я и ее, как и ту, оттолкну!
Он не осмелился сказать «изобью».