Я сообщил все, что знал об Оливье, не преминув представить его в тех привлекательных чертах, которые с первого взгляда расположили меня к нему; но одного имени оказалось достаточно, чтобы успокоить тетушку.
– Это одна из самых старинных и самых лучших фамилий в наших краях, – сказала она. – Ее носит человек, к которому я сама питаю большое уважение и дружбу.
Не прошло и месяца с того дня, как завязалось это новое знакомство, а обе наши семьи уже сошлись как нельзя короче, и в декабре начались наши регулярные встречи то у госпожи Сейсак, то в особняке Орселей, как называл Оливье дом на улице Кармелиток, где без особой пышности жили его дядя и кузины.
Из этих двух кузин одна, по имени Жюли, была совсем еще девочка, другая, годом приблизительно старше нас, звалась Мадлен и только что кончила пансион при монастыре. Она еще не избавилась от монастырской стеснительности, скованности в движениях, неуверенности в себе и еще донашивала скромную монастырскую форму: в ту пору, о которой я рассказываю, она ходила в унылых, узких, закрытых платьях, корсаж которых спереди вытерся о парту, а юбку морщило от коленопреклонений на плитах часовни. Лицо у нее было очень белое, того холодного оттенка, который свидетельствует о жизни в четырех стенах и полнейшей внутренней безмятежности: глаза как будто еще не совсем раскрылись, смотрели словно со сна; она была ни мала, ни высока, ни худа, ни толста, с полудетской фигурой, еще не определенной и не развившейся; говорили, что она очень мила, с чем я охотно соглашался, не придавая этому значения и не особенно этому веря.
Что до Оливье, которого вы пока видели только в классе, то пусть вам представится подросток, всех к себе располагающий, достаточно своеобразный, несведущий по части наук, не по летам сметливый в житейских делах, непринужденный в движениях, повадках, речи, не знающий о большом свете ровно ничего, но угадывающий его нравы, подражающий им, уже разделяющий все его предрассудки; вообразите себе некую необычность, страстное желание, чуть странноватое, но нимало не смешное, обогнать свой возраст, возвести себя в звание мужчины, едва достигнув шестнадцати лет, что-то от крайней молодости и от зрелости, что-то искусственное и неотразимо пленительное, – и вы поймете, почему ему удалось очаровать госпожу Сейсак настолько, что она прощала ему школьные грехи как единственное ребячество, которое еще за ним водилось. К тому же Оливье приехал из Парижа, в этом было главное его преимущество, порождавшее все остальные и, если не в глазах тетушки, то в наших глазах, выражавшее их полностью.
Когда я возвращаюсь в те далекие дни, не без душевной боли поднимаюсь к истокам своих воспоминаний, таких обыкновенных в первую их пору и таких мучительных поздней, я снова вижу наше привычное место, ломберный столик, крытый зеленым сукном, и над ним, в свете ламп, три полудетских лица, которые были улыбчивы, не омрачались и тенью истинной заботы, но на которых горести и страсти оставили со временем столько скорбных следов: маленькая Жюли со своими повадками дичка и недотроги; Мадлен, внутренне еще не вполне расставшаяся с пансионом; Оливье, говорливый, рассеянный, своенравный, элегантный без притязаний на элегантность, одетый со вкусом в те времена, когда детей одевали из рук вон дурно, особенно в нашем городке; он проворно и живо сдает карты с апломбом человека, который будет играть много и счастливо, потом вдруг отказывается продолжать игру – и это случается раз десять за два часа, – швыряет карты, зевает, заявляет: «Скука!» – и выходит из-за стола, чтобы пересесть в глубокое кресло, в котором почти тонет. Его окликали, он не шевелился. «О чем задумался Оливье?» – спрашивали вокруг. Он никому не отвечал и с тем беспокойным видом, который так шел ему, продолжал безмолвно смотреть в пространство непонятным взглядом, перемещавшимся в полутьме гостиной, словно искра, неуловимая в своей подвижности. Достаточно, впрочем, непостоянный в привычках, уже уклончивый, словно у него были какие-то тайны, которые надо скрывать, неисправный участник наших сборищ, редкий гость у себя в комнате, деятельный, праздношатающийся, обладающий свойством быть сразу повсюду и нигде, он, несмотря на свое положение птицы в клетке, умудрился и в провинции создать для себя жизнь, полную неожиданностей, и порхал, как на воле, в своей темнице. Он любил называть себя изгнанником, и, словно ему пришлось сменить Рим Августа на Фракию,[7] выучил наизусть отрывки латинских стихов эпохи упадка, которые, как он говорил, были ему утешением в этой жизни среди варваров-пастухов.