Поэт вертит штучку в руках, потом осторожно надавливает на кнопки клавиатуры.
Они попискивают, и это современное попискивание раздаётся по всему зрительному залу.
— Але-о! — отвечают ему тоже на весь зал. — Вас слухають...
Поэт морщится, как от зубной боли.
Прокурор похохатывает, прикрывая рот ладонью: так манерно отвечать могут только домработницы.
— Дуня! — без предисловия шепчет в трубку, как будто это радиопередатчик, поэт. — Передайте нашим, что со мною всё в порядке. Я скоро, — смотрит сперва на бутылку, потом на прокурора, — буду ... дома.
«Нашим» произнесено с явным нажимом.
И бережно, как младенца, укладывает трубку на стол. Клавиатурой вниз.
Прокурор хохочет теперь уже в полный голос:
— Ну, вы конспиратор даже больше, чем я думал! Не зря писали на революционные темы.
Поэт смущенно улыбается.
— А вообще, прекрасно сказано: «Вас слухають!» Вас слухають! — вы это запомните, дорогой поэт. И вас, и нас.
Поднимает бокал и с озорством стукает им о бокал поэта. Звон раздаётся тоже на весь зал: как будто хрусталь разлетелся.
— Угощайтесь! — подвигает видимо заранее приготовленные буфетчицей деликатесы. — Икру берите ложкой. Не люблю размазню...
— Благодарствую, — как-то по-поповски отвечает хмелеющий поэт.
— Вы куда отсюда поедете?
Поэт пожимает плечами. Вопрос застаёт его врасплох.
— Не обижайтесь ещё на один совет...
Поэт вопросительно вглядывается в собеседника.
— У вас появляется замечательная возможность: удрать от них обеих сразу! Машину дам в любую сторону. Ну, — спохватывается, — кроме одной. Западной. В Китай же вы и сами не поедете?
— Не поеду! — убеждённо отвечает поэт и самостоятельно, крепко наливает в бокалы.
— Умираем-то мы, мужики, всё равно в полном одиночестве. Как там у вас:
Прокурор неплохо читает — во всяком случае для прокурора. Поэту нравятся его собственные стихи, даже в прокурорском исполнении. И даже слеза на глаза навёртывается. Но его занимает нечто другое.
— Вы что, религиозны? — почти с ужасом, тихо спрашивает он.
— Настолько, насколько религиозен может быть прокурор, даже родившийся на Украине, — насмешливо отвечает тот. — Люди, да и народы, так дорого платят за свои убеждения, которые потом сплошь и рядом оказываются ошибочными, что иногда подумаешь: а не лучше ли не иметь их совсем?
— Жизнь богаче любых убеждений, — углубляясь в себя, замечает поэт. — Единственным непререкаемым убеждением может быть только человеческая доброта и сострадание. Но, боюсь, что это дело не столько наживное, сколько врождённое. Это как душевное благородство. Или есть, или нету. Вообще-то, добро и зло, видимо, в равной степени спят в каждом человеке. Всё дело в том, кого, что из них мы выкликаем в данный момент. Или что культивируем в данный момент — как в отдельном человеке, так и в обществе в целом.
— Как знать. Может, вы и правы...
Какое-то время они оба молчат. Потом молча выпивают. Поэт скребёт серебряной чайной ложечкой икры из хрустального вазончика.
— Нет уж, дудки, — произносит задумчиво, намазывая икру на кроху белого хлеба. — Умирать я буду с Зинаидой, на её руках — это и будет единственным моим искуплением перед нею.
Произнесено таким тоном, что прокурор на мгновение оторопевает. Смотрит на поэта, потом говорит — тоже изменившимся голосом:
— Вам виднее. А я вот точно знаю больницу, в которой помру. Мавзолей, чёрт возьми, даже мрамор на облицовке тот же самый, а не больница. А вот вечности всё равно не гарантирует, — усмехается.
И вновь наливает:
— Поехали?
— Поехали.
— А вообще, дорогой, позвольте спросить: какого чёрта вы с нею связались?
— С кем?
— Ну, с этой... Музой вашей...
— A-а... И вы туда же?
— Ну да. Нашли бы барышню попроще, помоложе. Без прошлого. Да и без будущего, — загадочно улыбается прокурор. — Без компрометирующих связей. А то еще наплачетесь с ней, да и она наплачется, — опять со странной, авгуровой улыбкой.