— У меня нет сомнений, — сказал Кремнев. — Поверьте чутью ленинградца…
— Да, многострадальный город… — кивнул Субоцкий. Подошел Работяну, и они с чувством пожали ему руку.
Это был порядочный человек. Может быть, романы его были лишены блеска, но он был человек неторопливый, обстоятельный, по-своему честный — не обидно, когда успех выпадает на долю такого труженика и такого порядочного человека, как Работяну. Кремнев подумал, что вот — еще одна фигура, о которой можно писать, не теряя самоуважения, писать подробно, писать с чувством и блеском (писать и при этом печатать, потому что любой журнал возьмет, им это нужно).
— Мы тут делились мнениями об одном негодяе, — сказал Субоцкий. — Весьма скользкий тип… Трется среди писателей, подбивает на разговоры.
Работяну понимающе кивнул, и все четверо ощутили теплое чувство солидарности.
— Набить морду, и все дела, — сказал Евстафенко. Субоцкий и Кремнев любовно посмотрели на Евстафенку: с него станется, и ему это сойдет с рук — бездна в нем, что ни говори, обаяния.
— Все-таки надо его проверить, — сказал Субоцкий.
— Это проще простого, — сказал Евстафенко. — Заговорите с ним о литературе, и вы сразу увидите, чего он хочет. Никогда еще литература не была так близка к передовой линии борьбы, как сегодня.
— Да это нам проще простого, — сказал Субоцкий. — О чем мы еще здесь говорим? Как, кстати, ваш последний роман, Спиридон Ионыч?
Работяну заговорил с такой обстоятельной серьезностью, как будто он выступал с творческим отчетом перед большой и терпеливой аудиторией.
— Вторая и третья часть трилогии должны отразить развертывание Гражданской войны, перерастание войны в поистине общенародную. Подвиг народа, подвиг простого человека будет по-прежнему на первом плане, описания военных операций вытесняются здесь описанием взаимоотношений среднего командного и старшего командного звена…
— Очень интересно, — сказал Субоцкий. — Не забудьте отразить роль института комиссаров…
— Абрам Евсеич у нас знаменитый боевой комиссар, — вставил покровительственно Кремнев (честно говоря, он считал, что дело писателя творить, а что уж там на каком плане оказалось — разберет критика — она все же и образованней и умнее).
— Спад этого института, отмена славного имени, а потом офицеры, погоны… — это все тоже будет? — спросил Евстафенко.
— Без сомнения, будет прочитываться в контексте… Впрочем, в контексте, вполне понятном посвященному, — сказал Работяну. — Реализм и правда жизни прежде всего. Если этого нет, я не знаю, зачем бы я стал писать? Реализм — надежда и основа…
— Вот уж и напрасно вы так полагаетесь на реализм!
Кремнев и Субоцкий обернулись одновременно.
Конечно же это был он, тот самый, толстенький, мерзкий, в пенсне. Да кто, кроме него, отважился бы городить здесь подобную чушь? Или отважился разгуливать в рубахе до пят?
— А что же, простите, вы хотели бы предложить нашей литературе взамен? — спросил Кремнев и взглянул на Субоцкого многозначительно.
Работяну перехватил этот взгляд, улыбнулся уголками рта, показывая, что он тоже все понял.
— Реализм, реализм и реализм! — воскликнул незнакомец в пенсне, явно уклоняясь от прямого вопроса, предложенного Кремневым. — Я думаю, что именно реализму минувшего века в русской литературе мы были обязаны тем, что ужасы японской войны осуществились.
— Что? Что? — У Кремнева дух захватило от этой наглой абракадабры.
— А как вы думаете? За насилие над мечтой всегда приходится расплачиваться. В течение минувшего столетия только Гоголь и Достоевский входили в область мечты — и кто знает, какие ужасы в начале восьмидесятых годов остались благодаря им неосуществленными!
— Любопытно! — сказал Евстафенко.
— А вы не перемудрили, голубчик? — спросил Работяну. Кремнев сделал ему страшные глаза, но Работяну был человек добрый. Он смотрел на этого кудрявого толстяка в пенсне, и ему казалось, что это просто путаник-неудачник, вернее всего, переводчик какой-нибудь или поэт, у которого за всю жизнь пошло три стиха в журнале «Семья и школа». И, как всегда с ним случалось, Работяну был наказан за свою доброту.
— Что же тут сложного! — снисходительно усмехнулся толстяк. — Эпохи ужасов и зверств всегда следуют за эпохами упадка фантазии и бессилия мечты. Возможные ужасы революции тысяча восемьсот сорок восьмого года были предотвращены романтизмом и политическими утопиями. И если вы помните, жестокая французская революция последовала за восемнадцатым веком, а коммуна за Флобером и Гонкурами…
Кремнев слушал с любопытством, перебирая в уме контраргументы, которые были бы приемлемыми для публикации и в то же время убедительными и эффектными. Именно поэтому он не обратил внимания на знаки, которые подавал ему Субоцкий. Эти знаки заметил Работяну и, сделав вид, что он утомлен стоячей беседой, присел на скамью в отдалении. Впрочем, незнакомца совсем не смутило столь странное отступление его главного оппонента, и он продолжал с задором: