Аркаша вдруг обхватил его за шею руками, и Холодков почувствовал, что он слабеет, тает, расползается при этом прикосновении тоненьких рук.
— Понесешь, — сказал Аркаша.
— Ты ведь тяжелый, — сказал Холодков.
— Ничего, — сказал Аркаша.
— Ну ладно. Ничего так ничего, — согласился Холодков и поволок свою драгоценную ношу в коттедж.
Сапожников проснулся с чувством страха. Он понял, откуда этот страх — от звуков дождя. Значит, небо закрыто и погода снова нелетная. Он уже три дня назад перебрался в общежитие вертолетчиков и знал наверняка, что без него теперь не улетят. Но никто никуда и не собирался лететь — погода была нелетная. И Сапожников вдруг успокоился. Он лег на койку, заставил себя расслабиться: вот так нужно лежать — и день, и два, и три, тогда, может, распогодится, а пока у него вынужденный передых, который тоже должен стать частью его камчатского опыта, здесь люди сидят так неделями, и если не испытаешь это, то можешь пропустить что-то очень существенное. Сапожников валялся на койке, смотрел в потолок, перебирал в уме последние дни на Камчатке. Особенно запомнился ему остров Беринга, где с гребня Северо-Западного мыса он разглядывал лежбище котиков. Это было ошеломляюще. Еще не подойдя к берегу, едва перевалив за гору, Сапожников услышал страшное, неистовое блеянье, похожее на крики испуганной овечьей отары, только еще более упорное, отчаянное, исступленное. Это кричали котики, и вскоре они стали видны — огромное скопление черных точек на берегу и на камнях в океане. Сапожников подошел ближе, спустился с горы на дозволенное расстояние и, с трудом унимая непонятное чувство испуга, под непрестанные, исступленные крики животных стал разглядывать лежбище, приходя во все большее смятение. Сперва он разглядел «гарем» — скопление самок, посреди которого лежал изможденный, отощалый секач, измученный своей неумеренной половой деятельностью, ревниво и яростно оберегающий весь свой гарем и пресекающий всякую попытку самочки выйти из этого постылого для обеих сторон круга. Оскаленной пастью он тыкал в нарушительницу обета, гнал ее обратно в гарем, не принимая никаких отговорок (купание, охота, общение с друзьями — какие там еще могли быть отговорки у жирных самок котика). Среди секачей и самок в поразительном небрежении лежали «черненькие», их дети, трогательные новорожденные котики. Дав им жизнь, секачи и самочки словно забывали об их существовании, зачастую и сами давили их по небрежности, а потом с большим равнодушием наблюдали, как задавленных гложут голодные, обшарпанные песцы. В самой гуще гарема Сапожников увидел чайку. Приспособившись под боком у секача, она неторопливо и словно бы даже брезгливо выклевывала мозг у «черненького». Чуть поодаль, по сторонам лайды и до самой воды лежали «полусекачи» и «холостяки» помоложе, самцы, не обретшие еще гарема. Это было стадо, толпа, обиженная половой несправедливостью и половым гнетом, унылые пасынки Гименея и Эроса. Горе было самочке или «черненькому», попавшим в слишком тесную территориальную близость к этому сексуально озабоченному кодлу. Холостяки бросались на неосторожную жертву, насиловали ее в остервенении и, расползаясь, оставляли на песке полудохлое, а то и вовсе дохлое, истекающее кровью тело. И над всем алчным, жаждущим наслаждений или измученным наслаждениями, страдающим и отстрадавшим уже скопищем стоял немолчный, жалобный, исступленный крик…
Назавтра после посещения лежбища Сапожников ходил подавленный, прибитый всем виденным. Он был возмущен тем, что он видел, и переживал унижение бессилия. Он смутно сознавал, что где-то в тайниках его души зрелище это связано было теперь с его собственной жизнью, с собственной неудачей, неспособностью настоять на чем-то, положить конец абсурду человеческого лежбища или стать победителем, победоносным самцом и патриархом. Все утро он бродил по пустынному океанскому берегу, замусоренному лесом, рыбацкими сетями и яркими поплавками с японских судов, японскими разноцветными фляжками от саке и шампуня, японскими ящиками от пивных бутылок. Он часами сидел, любуясь птичьими базарами, застывшими, точно кегли, бакланами, огромными чайками, бродил, шарахаясь от гниющих туш рыжих сивучей, собирал морских ежей и морские желуди. Океан не успокоил его, и тогда Сапожников вдруг отправился пешком на противоположный берег острова — за тридцать с лишним километров, один, без мешка и палатки, чтобы доказать, что он дойдет живым, и еще что-то доказать кому-то, неизвестно кому и неизвестно зачем…
Он вернулся в Никольское только на третий день, под утро, измученный, мокрый, уверенный, что пограничники, всю ночь светившие прожекторами, гонятся за ним. Но успокоенный. Он сказал себе, что это была идиотическая форма самоутверждения, однако соображение это его не уязвило. Он терпеливо дождался прихода корабля. И вот сейчас он снова ждал погоды.