И он продолжал набивать папиросы. О покушении ни он, ни я ещё не знали. Но разговор скоро перешёл на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности. Обсуждая это событие, Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим. Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться.
— Представьте себе, — говорил он, — что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждёт и всё оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завёл машину“. Мы это слышим. Представьте себе, что мы это слышим, что люди эти так возбуждены, что не соразмеряют обстоятельств и своего голоса. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтобы он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
— Нет, не пошёл бы…
— И я бы не пошёл. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставили бы меня это сделать, — причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто — боязнь прослыть доносчиком. Я представлял себе, как я приду, как на меня посмотрят, как меня станут расспрашивать, делать очные ставки, пожалуй, предложат награду, а то заподозрят в сообщничестве. Напечатают: Достоевский указал на преступников. Разве это моё дело? Это дело полиции. Она на это назначена, она за это деньги получает. Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас всё ненормально, оттого всё это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества, и для правительства, а это нельзя. У нас о самом важном нельзя говорить.
Он долго говорил на эту тему, и говорил одушевлённо. Тут же он сказал, что пишет роман, где героем будет Алёша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…»[61]
Луначарский, приводя эту цитату, сразу же оговаривается: «Эта цитата не нуждается в комментариях и ярко подтверждает наши положения о внутреннем и тайном отношении Достоевского к революции — отношении, которое он часто сам в себе ненавидел и старался искоренить»[62]
. При этом Луначарский, несколько восторженный и суетливый, как всегда, перепутал год (он пишет 1887-й вместо 1880-го).Но это только показывает, что всяк это место из Суворина толкует себе на пользу.
А ведь слова «Я бы мог сказать много хорошего и скверного и для общества, и для правительства, а это нельзя» — очень непростые.
Потому как неизвестно, что делать, куда податься, как улучшить мир — соединиться ли с властью? Соединиться ли с её ниспровергателями? Потому что власть всегда нехороша, такова она во все времена. Виктор Шкловский писал, что власть всегда говорит со своим народом на нечеловеческом языке. Это свойство власти, так ей назначено общественным сознанием. Что не расстраивает власть, принявшую на себя эти знаки нечеловеческого, то расстраивает улучшателя жизни, противника власти и оппозиционера.
У знаменитого цензора Никитенко в дневнике за 16 сентября 1858 года есть такая запись: «Нынешние крайние либералы со своим повальным отрицанием и деспотизмом просто страшны. Они, в сущности, те же деспоты. Только навыворот: в них тот же эгоизм и та же нетерпимость, как и в ультраконсерваторах. На самом деле, какой свободы являются они поборниками? Поверьте им на слово и возымейте в вашу очередь желание быть свободными. Начните со свободы самой великой, самой законной, самой вожделенной для человека, без которой всякая другая не имеет смысла, — со свободы мнений. Посмотрите, какой ужас из этого произойдёт, как они на вас накинутся за малейшее разногласие, какой анафеме предадут, доказывая, что вся свобода — в безусловном и слепом повиновении им и их доктрине. Благодарю за такую свободу!
Я могу ещё стерпеть, если квартальный станет следить за мной на улице, надоедать мне напоминанием, что тут нельзя ступить или надо ступить так, а не так, но решительно не могу допустить, чтобы кто-либо вторгался в мою внутреннюю жизнь и распоряжался там по-своему. Насильно навязываемое благо не есть благо. Самая ужасная и несносная тирания та, которая посягает на нашу сокровенную мысль, на святыню ваших верований. По либеральному кодексу нынешних крайних либералов, надо быть с ними заодно до того, что у вас, наконец, не останется своего — ни мысли, ни чувства за душой»[63]
.