В восемьдесят восьмом — уже вышла моя первая книга? — все в Баку изменилось, я больше туда не приезжал, мамины родичи писали, что город стал чужим, враждебным, следовало бы уехать, но они не торопились, какой бакинец, родившийся в этом городе, серьезно думал об отъезде, они не собирались тоже, и потому, когда пришлось, бежали буквально без ничего, контейнер с вещами, простыми, как их жизнь, как все их рабочее прошлое, сожгли во дворе дома, и соседи, с которыми мой дядя каждый вечер играл в нарды, смотрели со своих узких балконов и молчали, и только потом, когда все уже сгорело и дядя копался в ошметках, пытаясь найти хотя бы кляссер с марками, которые он собирал всю жизнь, соседи по одному спустились в их маленький, пропахший пожаром и ненавистью двор, и подошли к дяде, но он остановил их жестом, и они стояли в отдалении, а потом дядя Давид и тетя Офелия, и их сын, мой кузен Роберт, и их дочь, моя кузина Аида собрали небольшую котомку — мешок, в который прежде складывали на зиму картошку, — и отправились пешком на морской вокзал, откуда, как говорили, Народный фронт отправлял армян за Каспий, нужно было только предъявить паспорт, и это оставалось единственным местом в городе, где пока еще можно было без опасений показать паспорт с записью «армянин».
Они уехали в Красноводск, и с тех пор я их не видел. Дядя Давид умер той же весной от рака мозга, унесшего его из жизни, будто сорвавшийся со старта автомобиль, а тетя Офелия не хотела приезжать в Москву, хотя я и звал ее — писал, звонил, без толку, она не оставила могилу мужа, купила себе место рядом с ним, каждый день приходила на кладбище и сидела там, и накликала себе это тихое пристанище — я так и не смог дознаться толком, какая болезнь ее в конце концов свалила. Похоже — никакая. Похоже, она просто ушла за мужем. Если можно уйти в пустыню и жить там среди барханов, как это делали отшельники, то почему нельзя уйти в другую пустыню и остаться там — не среди холодных и чужих барханов, а среди своих, уже ушедших и ожидающих?
Я всегда был уверен, что дядя Давид и тетя Офелия встретились и жили где-то счастливо, потому что это была самая счастливая семья, какую я знал. А дети их…
Я не хотел сказать ничего дурного ни о Роберте, ни об Аиде, но это были уже люди другой, как принято говорить, формации. Новые русские. И совершенно не обязательно, чтобы новый русский был русским по национальности. Я знал татар, евреев и даже китайцев, которые были новыми русскими в гораздо большей степени, чем мой сосед Иван Данилович, сунувшийся было в начале девяностых в калашный ряд со своим товаром — он пытался наладить производство и продажу домашних пончиков, вкусных и недорогих, — и погоревший, причем так сильно, что даже головешек не осталось.
Почему мне вспомнился Иван Данилович, уже лет семь лежавший на Востряковском, и почему вспомнились тетя с дядей?
Потому, подумал Терехов, что я их недавно видел, я об этом забыл, но в памяти встреча сохранилась, когда-нибудь я вспомню, как все происходило.
Нужно писать, пока есть желание.
Он провел пальцами над клавиатурой, но клавишей касаться не стал. Провел указательным пальцем правой руки по холодному стеклу экрана и оставил след — будто яркая электрически заряженная полоса пересекла экран из угла в угол, и он стер ее взглядом. Не так нужно было писать эссе, совсем не так.
Терехов встал и принялся ходить по квартире, взглядом заставив экран компьютера погаснуть, чтобы заставка не мешала думать, а пройдя мимо незастланной кровати, поправил свисавшее до пола одеяло и, только оказавшись в кухне, подумал, что для этого не понадобилось никаких — даже мысленных — усилий.
Приняв, наконец, решение, Терехов подошел к окну в кабинете, выходившему на шумную улицу Вавилова. Окно это было всегда закрыто и даже заклеено. Тишина в кабинете нужна была Терехову больше, чем свежий уличный воздух, и окно отделяло кабинет от мира — все видно, но ничего не потрогаешь. Как в книгах, которые он писал.
Терехов притащил из кухни табуретку, взял острый нож, которым обычно чистил картошку. Поднялся на табурет и, уже протянув руку с ножом, чтобы разрезать бумагу, подумал, как все-таки нелепо и нелогично его сознание. Нож? Табурет? Глупость какая.
Он отнес табурет на кухню, нож прятать не стал, оставил на столе, не стал и возвращаться к окну — знал, что бумаги уже нет, она превратилась в пыль, рассеялась по комнатам, он ощущал эту бумажную пыль, запах ее оказался специфическим, запах слежавшейся, заплесневевшей бумаги, и еще он почувствовал, что воздух стал теплее; так, наверно, и должно было быть, но могло быть и не так, в конце концов, энергия могла рассеяться и в другой, совершенно непредставимой форме.
В раскрытое окно ворвались шумы, каких эта комната не слышала уже много лет, и звуки будто преобразили квартиру. На самом деле — Терехов понимал это, конечно, но думать хотел иначе, и думал именно так, как хотел — квартиру преобразили не звуки, а его новое представление о сути вещей.