И тем не менее Наполеон скривился — он, в сущности, еле терпел Вольтера и притом как раз эту трагедию, которую считали его любимой, где в уста покорителю народов вложена автором–глумцом нелестная, издевательская самооценка. Сейчас, в разговоре «на высшем литературном уровне», а не со своими подручными, любыми Дарю, которых он, называя графами и герцогами, по правде, не слишком отличал от поднаторевших лакеев, император позволил себе быть искренним. «Кто такой этот Вольтеров Магомет? Пророк? Притом араб? Враль, похожий на школяра политехнической школы!»
Когда он говорил, лицо его вовсе не каменело в мраморной застылости, которую желала приписать ему последующая байронически окрашенная легенда: Гете дивился непрерывной живой мимике южашша–итальянца. Оп говорил с тем же красноречием, с каким произносил часовые речи при обсуждении «Гражданского кодекса», — с неудержимым напором, грубой солдатской прямотой, пафосом и звенящей бронзой афоризмов, играя властными модуляциями голоса (он брал уроки у Тальма); так же, как диктовал приказы и бюллетени своей армии.
— Чего хотят от драматического искусства? Трагедия — школа монархов и народов. Напишите «Смерть Цезаря». Не мелко, как Вольтер: раскройте грандиозность темы. Покажите миру, каким счастьем одарил бы его Цезарь, останься он жив! Это высшее, что вы способны создать. И переезжайте в Париж. Мир виден оттуда, а не из этой вашей…
Он сделал жест рукой. Все стояли. Стоял шестидесятилетннй создатель «Фауста». Сидел лишь император, который только что походя наградил щелчком по лбу французскую литературу, призвав варяга исцелять ее: пикантная ситуация! Дернулся уголок талейрановского рта — отнюдь но ухмылка, боже упаси, но как бы мгновенная тень сардонической гримасы скользнула оттуда по одной щеке старого фавна.
Наполеон семь раз перечитывал «Вертера» (что знал об этом Дарю?). Брал в Египет, к пирамидам. Конечно, он лестно отозвался о маленькой страстной, бурно–чувствительной повести, наложившей печать на души чуть не целого поколения людей. Но закончил резким замечанием. Внезапно, тоном выговора. Или, показалось Гете, как обвинитель в суде.
Гете начал довольно запутанное оправдание, но, засмеявшись, поклонился.
— Сир, я до сих пор ни от кого не слыхал подобного справедливого упрека.
Когда после, неоднократно, его настойчиво спрашивали, о чем же шла речь, он загадочно отвечал: «Отгадайте!»
Отгадали. Почему Вертер, стреляясь, думает не только о Лотте, жене другого, но и о том, что он не «свой» в кичливом, оскорбившем его дворянско–феодальном обществе, почти плебей? Затхлый быт —* удавкой на шее. Сложность мотивировок, двоящиеся причины человеческих поступков… Жесткость геометрического мышления полководца отвергала зыбкую неопределенность. Необходима простота и ясность. Линия главного удара. Страсть в чистом и отпрепарированном виде. Но и Гете было вольно посмеиваться: тайный советник и друг веймарского герцога, генерала прусской службы, он–то сам, собственной рукой давным–давно истребил смущающее место, прошелся и по всему тексту. Общественные неравенства, социальные соблазны! Все это было гуще, чем надо, намешано когда–то, в первом издании (которое и перевели на французский) — наивные, допотопные времена, слишком много пыла, настоящая «буря и натиск» — до этого Клингера с его пресловутой пьесой, — бог с ними…
А беседа затягивалась. То уже вовсе не обычный прием во время завтрака. Да и какой завтрак! Прибор с круглого стола бесшумно убран — император насыщался наскоро (походная привычка!), часто в том порядке, в каком под руку попадали тарелки — дессерт перед рыбой, ничего от Лукулла, от гастрономических пиршеств. И собеседники на этот раз явно импонировали друг другу. Оказывается, можно и прекословить — кой по каким вопросам, ясное дело — не по всем, далеко не по всем. Например, по вопросу, нужно ли на скорую руку, оперативно воспеть Эрфурт и посвятить… «Александру!» — подсказывает император. Никаких посвящений! Гете почтительно тверд: «Тут понадобилась бы римская проза». — «Тацита?!» — «О, Тацит!» — воскликнул Гете. «Ничего подобного! — парирует Наполеон. — Я еще докажу — вам и Виланду». А суть в том, что всякий император у этого красноречивейшего летописца древности выглядит весьма сомнительно, чтобы не сказать сукиным сыном, — и это владыки Рима! (Та же история, что с Вольтером!..)
В конце концов снова вернулись к трагедии — излюбленному литературному жанру Наполеона. Но любил он патетическую строгость классической трагедии, зашнурованной корсетом суровых правил. Пренебрежительно отвращался от романтической бесформенности (хотя именно под пером романтиков расцветет наполеоновская легенда!).
— Мне говорят: книга. Что такое. книга? Берегитесь: вы выданы читателю с головой. Почем вы знаете, что вас не станут слушать с пятого на десятое? Не оборвут на полуслове? Не перебьют? Дома, растянувшись на кушетке, любая каналья, и–де–о-лог пожмет плечами и вдребезги высмеет вас! Вы бессильны — вас пинают ногой. Но в театре!..