— Его оставь! — страстно сказала она, не отшутившись, не запорхав по избе, словно прошла поверх обиды и угрозы Ильина, даже не замечая их. — Святой он жизни, слышь! Сказала, чтоб понял ты: нет от него скрытого. Говоришь — хожу за тем, что и самой видать. Для того хожу, чтоб открыл, чего не видят мои глаза. Как ни гляжу — не видят. А без того — хоть и не жить мне. Хоть в Волгу головой! Понял ты? А он: «Открою, как приведешь дружка твоего». Тебя значит. Без тебя туман будто. Не уговорю его, на своем стоит. Пойдем, Гавриловен!
Легкокрылая птица у златых зерен! Что мучит, что гнетет тебя долу, златоптица?
Наутро ворчал дед Мелентий Нырков:
— Щекочет тебя долгогривый, ворочаешься, чихаешь…
И все пересказал ему Ильин, о чем ни слова не проронил бы молодому парню, ни отцу своему названому — Баглаю; тот поднял бы на смех и властно повернул бы на свое, не почитая Гаврилино стоящим внимания…
Оба деда были неразлучны. Антипкин дед почесал проплешину под раскиданными белыми волосами.
— Перышком, смотрю я, все носит тебя, Гаврюшка. Осадки у тебя нету… Ворожеи, пещерножители — сколько я мороку этого перевидал. И чего не предрекали, а все землю топчу… Святые! Да разве святой человек такой? Ты святого завсегда узнать должон, я те говорю, я и к Зосиме–Савватию досягал… Святой молчком живет. Ты его хочь двадцать разов спроси — не про то, что до тебя, а что до него касается, — воззрится, жует будто что, как бычок жвачку, алп патоку глотает — не проглотит, — и ни словечка: сладкое, знать, богово дело у него такое. А ты — святой!.. Кому веришь? Женке–пустовейке. Кореня у тебя, Гаврюшка, нету, так человеку не жить. Ты где хошь гуляй, корень тебе на Дону–реке должон быть. Тебя потопчут, он жив, корень, — и тебе, значит, смерти не будет. И Дону–реке переводу николи не придет, непокоримым простоит Дон до века. Вот что первее всего казаку понимать надо. Старик я, дед, всем вам дедуся, а ничего мне — кореня мово никому не вырвать. Нету моей казачки, схоронил, и сыновья отказаковали, славы добыли, а не нагляжусь на Антипку–внучка с бабонькой его: как есть я — внучек, не сгинула, стало, и молодость–сила моя и честном казачьем войске, да и не сгинет… Потому учу тебя, а ты слушай…
Медентий Нырков сказал:
— Женка–то, верно, пустовейка, и не глуп ты как будто, парнишка, а дурей тебя не сыскать… Думаю я — сходить надо к тому ворожею. Пойдем, значит, пусть, нечистый дух, погадает.
— И ты пойдешь?
— Я? — отозвался Антипкин дед. Деды часто отвечали один вместо другого; они так привыкли не отделять себя друг от друга, что иной раз и вопрос, обращенный к одному из них, принимали за общее достояние. — Нет, чего мне, я тут, у светлой воды, посижу, пораздуматься хочу, разбередил ты меня! Может, и пособлю кому аль наставить кого понадоблюсь…
— А я пойду, — объявил Мелентий, — он и мне погадает, не откажет, я те говорю, нечистый дух! .
Взбирались по крутизне. Дед сопел. Вела Клавдия. Она и здесь легко касалась земли, только чуть приподнятое плечо и обрисовавшаяся под этим приподнятым плечом линия тела, с упругой выпуклостью бедра, обличали усилие, которое она делала при трудном подъеме.
Была поздняя весна с долгой вечерней зарей, с темнеющей уже от наливающего ее сока заглохшей зеленью по буеракам и первым цветом черемухи. Высоко на круче рвал ветер, перемахнувший через светло–оловянную в этот час Волгу из неоглядной пустынно–лиловой шири на том берегу. То был один из семи ветров, которые, как верили волгари, рождались в холодных, еле отогретых после зимней стужи пустошах, чтобы дуть, не зная отдыха.
Туча с дымно–желтоватым отсветом, с лохматыми закраинами и простертым вперед, точно шарящим отростком затмила свет зари, всползая на неприютное небо.
Клава придерживала косынку кончиками пальцев, рукав соскользнул с ее отставленной руки, открыв круглый розовый локоть, из–под косынки, трепещущей по ветру, выбивались рыжеватые завитки волос.
Гавриле почудилось вдруг: пройдут годы, много годов, но не может быть, чтобы сила их была сильнее вот этой будто летящей женщины. И молодое, упруго и гибко покачивающееся тело, гордо и страстно поднятая голова с завитками волос над тонкой кожей шеи — в последнем, желтом, бьющем из–под тучи свете — останется навсегда безотменно, неразрушимо.
Он непроизвольно прижмурил глаза, чтоб сберечь то, что увидел…
Клавдия вела торопливо. Она плохо встретила деда Мелентия. Но он непреклонпо стал на своем: Гаврила пойдет только с ним. Она смирилась и заторопилась.
Куда? Даже тропки не было. За гребнем кручи пряталась лощина. Какой–то сладковатый дух застоялся в ней. Тысячелистник хватал за ноги мягкими лапами. Стая птиц вилась в сумерках над падалью.
— Иосафатова долипа, — сопя пробормотал премудрый Мелентий Нырков.
— Чего? — спросил Гаврила.
— Надо тебе… Ко всему, как смола, липнешь.
Неохотно объяснил, что это та долина, где кипят котлы для грешников. Похоже, что старый Мелентий сам вовсе не был уверен в своем объяснении.
Глухое эхо перекатило обрывок какого–то из его слов; люди замолчали.