Ильин заторопился из узорчатой деревни угрюмых люден. Но навсегда запомнил он то облако, которое было дальше всего, за самой дальней далью, и все–таки нависало исполински надо всем… Он не умел рассказать об этом и, вернувшись на Чусовую, только про одно сказал казакам: про черную гору и каменные цветы в ней.
— А слышь, ребятушки… нам бы клады те. — У шепелявого. мелколицего казака Селиверста загорелись глаза. — И не хаживать бы отселева никуды!..
Бурнашка Баглай ответил:
— Серебра хочешь аль злата? Научу тебя, слышь. Змеин след примечай. Есть крылат змей. Проползет — гора донизу расселась. Дна нету, и ухает там, бабьим причетом причитает. Улетел, значит, а хозяйку поставил девку — гору–красу беречь… Там ищи!
12
И опять воронье, садясь тучей, отряхивало листву с берез. Под слепым осенним небом, собравшись кругом, казаки затевали песню:
Но ветер хлестал сырые камские пески, скудно тлели лучины в низких срубах, бородачи, погорбясь, сумрачно слушали песню; лица их казались земляными, опущенные узлистые руки — как корни… И гасла песня.
Скудная шла жизнь на строгановских хлебах, зряшная жизнь, без обещанного прощения вин, без чаемых несказанных богатств, без своей воли.
Со злой тоски иные, захватив кулек пищи в лодчонку–душегубку, — кто с оружием, а кто и так, — убегали тайком по последней воде искать дороги на веселую Русь, на Волгу. И вода смывала их след.
Другие осели тут, на Каме, поманили их блудящие огоньки кладов и тоскливая бабья песня. И охолопились казаки.
Гаврила Ильин приручил трех ласок. Они бегали по нему, когда он спал, обнюхивая ему волосы и уши крошечными злыми мордочками. Под утро сами забирались в кошель.
— Когда же через горы, батька?
Атаманы часто собирались, иногда звали и есаулов, сотников, кой–кого из казаков. — Сложился как бы тесный круг. Кольцо торопил. Осторожный Михайлов особенно настаивал: прежде все разведать, разузнать. Не кидаться Hie так на целое царство. Ермак сидел понурившись. «Видно, прав Яков. Бродов–то не знаем, а в омут суемся…»
Приехал Никита Григорьевич — спросил о том о сем, под конец настойчиво и нетерпеливо сказал:
— Что не видно тебя? Заходи, покалякаем.
А в хоромах в упор повел речь, что давно пора в Сибирь.
— Ржет воронко перед загородкой, подает голосок на иной городок, — сказал он пословицей.
— Орел еще крыл не расправил, — ответил Ермак.
— Пока расправит, как бы его вороны не заклевали. Да и не обучен я птичьему языку, — криво усмехнулся Никита Григорьевич.
На еланках бурели полоски сжатых хлебов. Дожинали позднюю рожь. Котин (вовсе белеть стала его борода) садился на обмежки во ржах, — высоко подымались колосья и клонились, согласно шурша. Осторожно пригибая стебель, он оглаживал два золотых рядка с прямым чубом на конце. То была Русь.
13
Вспоминая про Волгу и Дон, они давали привычные имена здешним безыменным ярам и холмам: Азов–гора, Думная гора, Казачья. «Пошли ермачить», — говорили дружки, уходя в лес на охоту за зверем, а может, и не только за зверем. Ермачить! Так высоко навсегда стала в их умах прежняя грозная слава атамана. И это словцо, и названья гор, перенесенные за тысячу верст со светлого юга, жили потом еще века и дожили до наших дней…
Но уж выучились казаки глухому местному говорку — не как на Руси, с повышением голоса на последнем слоге фразы. Чулан и подпол стали называть «голбец», нро глаза говорили «шары» и о красивой девке — «баская девка».
14
Ермак еще раз побывал у Никиты Григорьевича.
— Ну как, отрастил крыла–то? — спросил тот.
— Парусины ищу паруса ставить.
— Плыть через горы? — сказал Никита. — Косят сено на печи молотками раки.
— Дивно тебе? Скажи: откуда пала Чусовая?
— С Камня пала. С крутизны.
— А за той крутизной какие есть реки–речушки? Велики ли? Куда им путь на стороне сибирской?
— Водяной путь через Камень? Конные тропки по гольцам и те кружат, день проедешь, а где вечор был — вон оно, глазом видать…
— Голышом докинешь? То и не с руки нам — вкруговую плясать да голышами перекидываться. Путь войску должен лечь — как стрела летит.
— Никто тебе такого пути не укажет — ни русские, ни вогуличи, ни сами татары. Чертеж в светелке помнишь? Что ж, человечек есть, кто чертил его. Мой человечек. С ним разве потолкуй. Да послушать–то его послушай, а вникать во все, что наплетет, особо не трудись; старичка, впрочем, не огорчай.
Под лестницей в строгановских хоромах ютился чертежный человек. Книги заваливали весь его закут. Огромные, чуть не вполпуда, старинные пергаменты в телячьей коже; малые, на немецкой бумаге; книги, крытые бархатом, книги с серебряными застежками, книги с фигурами зверей… Лежали развернутые темные круги арабских землемеров, генуэзские портоланы со звездами компасных румбов. Тощий человек в подряснике жнл среди горькой пыли, носившейся над вязью скорописи, над неровными новопечатными строками московского дьякона Ивана Федорова и Петра Мстиславца, — над ярью, киноварью, золотом заставок, похожих на тканые ковры.