– Лиля, ты помнишь, что надо делать?
– Да. Папа заходит, и я бегу…
Я подхожу к столу и беру вазу, тяжелую вазу черного дерева, на которой изможденные африканские женщины, как кариатиды, держат ее горлышко. Он может не упасть. Тогда резервный вариант – эта ваза. Я швыряю ее ему в голову. Он может упасть не вперед, а назад, и тогда я до него не дотянусь – но выбирать не приходится.
– Лиля, ты все поняла?
– Мама, а зачем нам туда, наверх?
– Там волшебная страна. Там тебя ждет лучший рождественский подарок на свете.
– А папа пойдет с нами?
– Да, дочка, конечно.
Он приближается, я это чувствую. Вазу я держу в руках, готовая к броску. Что-то щелкает в двери, пока он открывает замок.
– Лиля, готова?
Он заходит, в темно-коричневом костюме-тройке, с пестрым галстуком-бабочкой, в рубашке невиданного, довоенного, наверное, покроя, на манжетах которой сияют зеленые огни запонок.
Он заходит в дверь боком, осторожно, потому что несет в руках разноцветные пакеты. Он делает шаг именно там, где натянут наш ремешок, переступает, даже не заметив его. Я сжимаю вазу в руках.
Он ставит на пол разноцветные пакеты, и в этот момент Лиля бежит. Она несется ему наперерез, к полуоткрытой двери, к темной кишке коридора, за которой должна быть лестница, а там – свобода, которую я уже давно представляю себе как огромное световое пятно, море солнца. Пробегая мимо него, она зачем-то замедляется, а потом подпрыгивает. Он подхватывает ее на руки, с натугой поднимает и целует в нос.
– С Рождеством, папа! – говорит она по-немецки.
Он опускает ее на пол, поворачивается и закрывает дверь.
– Дорогая, я дома! – говорит он, потом смотрит на меня, будто ждет чего-то, и, не дождавшись, со вздохом садится за стол.
– Дорогая, ты не предложишь мне чай или кофе? – спрашивает он и снова смотрит, и в его глазах грусть – хотя лицо неподвижно и похоже на прихотливо изрезанный морщинами камень.
– Что бы тебе хотелось? – спрашиваю я, и он пытается улыбнуться и машет своей темной рукой с навсегда въевшимся в нее загаром.
– Не надо, не надо! С Рождеством, родные мои!
– С Рождеством, папа! – кричит Лиля и опять целует его.
Часом позже мы сидим за столом, на котором – красная скатерть, на столе гусь с красной капустой, и клецки, а мы едим закуску – фуа-гра из печени того же гуся и салат с рукколой и маленькими сухариками, залитый бальзамико, темным, как стены комнаты, – все это он принес сверху. Мы пьем красное, Richebourg Grand Cru, и при каждом глотке я словно чувствую вкус стенок той самой бочки, в которой хранилось это вино с 2012 года, восемь лет – сырой подвал, голый кирпич, вместо шкафа, вместо стола, вместо кровати – бочки…
– Ты считаешь, это вино созрело? – спрашиваю я, и он, болтая бокал сухой рукой, отпивая, говорит:
– Да, думаю, вполне.
– Может, и я созрела? – спрашиваю я. – Может, и я созрела, чтобы выйти из подвала? Может, пора выпустить меня?
Но он молчит и делает медленные глотки. Он умеет пить так, что край остается чистым, будто его никто и не касался.
– Что в Лондоне? – спрашиваю я.
– В Лондоне дождь, – отвечает он и хмурится, будто вспомнил что-то неприятное.
В Лондоне дождь. Наверху, вероятно, снег. Свет, бесконечный свет, которого я, должно быть, уже не увижу.
– Смотрите, мышка! – вдруг вскрикивает он и, когда мы с Лилей обе вздрагиваем и смотрим туда, куда указывает его палец, быстро хватает со стола тарелку и облизывает ее – чтобы мы не видели.
А еще через час он разрешает нам открыть подарки, и Лиля радостно бежит к своему, самому большому, пакету и тихо ахает, а глаза ее блестят в полумраке чистым детским счастьем. В пакете игрушечная плита, старинная, из металла, с медными ручками и горелками, крохотная утварь для нее: кастрюли, чайнички, чашки, кажется, из настоящего серебра. В другом пакете – куколка с фарфоровой головой, такая же бледная, как мы с Лилей, с ярко-голубыми глазами и в бежевом платьице с юбкой, расшитой кружевом. Отдельно – крошечный зонтик от солнца, такой же кружевной.
Лиля подбегает к Людвигу, усаживается к нему на колени и, почти мгновенно сползая, чтобы вернуться к своей кухоньке, спрашивает, указывая на свою новую плиту: «Папа, тебе чай или кофе?»
А я расстегиваю чехол с черным шелковым платьем, легким, как паутина, с кружевными вставками и с вышивкой антрацитовым жемчугом, прихотливыми линиями разбегающейся от груди к плечам.
– Примерь, – просит он, и я прошу его отвернуться и переодеваюсь – платье до конца расстегивается сбоку, рукавов нет, так что цепь без проблем проходит. Я беру из бюро самую длинную белую нить бус, надеваю «снизу», вступая ногами, как в обруч, – бусы большие, можно пустить по плечам почти до талии, а надевать сверху – мешает цепь.
– Готово, – говорю я, медленно поворачиваюсь перед зеркалом, а Людвиг вдруг сдержанно ахает, и, когда поворачиваюсь, я вижу слезу в уголке его глаза. Он смотрит на меня, но как будто и сквозь меня – на бледный портрет за моей спиной.
Я медленно подхожу к нему и присаживаюсь рядом.
– Спасибо, – говорю я, – это очень красивое платье. Ведь ты его шил для меня в Лондоне, да?