— Хелло! — Он уже шёл мне навстречу, протянув руки. — Что ты здесь делаешь в этой трущобе? Поешь? Зачем? И кому? Этой сволочи? — закидал он меня вопросами. — Но они же тебя не понимают!..
Он смеялся и говорил, перебивая меня, как всегда напористый, насмешливый и уверенный в себе. Лакеи извивались перед ним, как ужи перед укротителем. Это был «настоящий» гость. Через полчаса музыканты окружили его столик, наигрывая ему одесские блатные мелодии. Знаменитый Григораш — первый скрипач Румынии — играл ему прямо «под кожу», в карман, в бумажник, туда, где лежали толстой новенькой пачкой банковские, прессованные, не распечатанные ещё тысячи в кокетливой зеленой ленточке-бандероли. И он швырял им деньги.
Вацек был после удачного «дела». Это я сразу понял. Через десять минут внизу у оркестра был накрыт стол человек на сорок. Вина, водки, закуски — от края до края. За стол сели все артисты, музыканты и девицы, которые были в кабаре.
— Накорми и напои их! — коротко приказал он метрдотелю.
Мы остались ужинать вдвоём за его столиком. Подали шампанское.
— Как же ты отвязался от них? — спрашивал я, вспоминая сигуранцу.
— Через два дня после твоего ухода. Они выпустили меня за десять косых. И то я дал им из жалости. Мог ничего не давать.
Он смеялся.
— А ты? Что же ты намерен дальше делать? — спросил он.
Я объяснил ему ситуацию.
— Денег нет. Билеты стоят дорого. Вот пою пока здесь, а что будет дальше, не знаю.
Он дружески похлопал меня по плечу.
— Ничего, уладим! Сколько тебе нужно, чтобы уехать в Польшу? Я не хочу, чтобы ты служил в этом воровском притоне. Такой артист, как ты, не должен петь этим паразитам. Уезжай немедленно.
Он вынул пачку ассигнаций.
— Здесь тридцать тысяч. Хватит?..
Этих денег хватало с избытком.
Я поблагодарил его горячо и искренне. Воистину это был благородный жест.
— Вацек, — сказал я, — мы ещё встретимся в этом мире. Дай Бог, чтобы тебе везло так всю твою жизнь. Но если когда-нибудь в какой-нибудь стране ты попадёшься и тебе будет плохо, разыщи меня, если я там буду, дай мне знать об этом. Я отдам все свои деньги, заложу все свои костюмы, одолжу у всех своих приятелей, достану, украду, но выручу тебя, чего бы мне это ни стоило!
Он улыбнулся и махнул рукой.
— Ерунда! Мелочи! Что такое для меня деньги? Я не люблю их в кармане. Они мешают работать. С ними только гуляешь, вместо того чтобы заниматься делом серьёзно, — пошутил он.
В пять утра я расстался с Вацеком, а на другой день мы с Кирьяковым уже сидели в поезде, который уносил нас в Польшу.
Я думал, что больше никогда не увижу румынскую землю, и все же ещё одно более позднее румынское происшествие стоит здесь рассказать.
Это было в 1930 году. Мы сидели в большом кафе в Черновицах (тогда ещё принадлежавших Румынии). Этим городом заканчивалось моё гастрольное турне по Европе. В Румынии я оказался проездом, в последний раз, и утром должен был улететь в Париж.
Мой старый приятель Петя Барац, с которым я проводил свой последний вечер, хорошо знал и любил мир кулис. Актёра из него не вышло, но театральным администратором он стал, чтобы хоть таким образом удовлетворить свою любовь к театру. Смытый волной революции, он работал теперь бухгалтером в какой-то маленькой конторе.
В кафе зажгли электричество. Музыканты шумно настраивали инструменты и спорили, с чего начать.
— Вдарим по «Травиате»! — предлагал один.
— Лучше рванём «Сильву»! — возражал другой.
За отдельным маленьким столиком невдалеке от меня сидела уже немолодая красивая женщина, устало опустившая руки на колени. В её позе было что-то обречённое. Она напряжённо смотрела на входную дверь и вздрагивала от её скрипов.
— Смотри — Владеско! — неожиданно прервав наше молчание, сказал Петя.
Я обернулся. В кафе входил толстый сияющий румын в светло-сером летнем костюме, с гвоздикой в петлице. На мизинце его правой руки сверкал большой жёлтый бриллиант, какие обыкновенно носят карточные шулера.
Он слащаво-любезно раскланивался с публикой, закатывая глаза и скаля свои цыганские зубы с золотыми пломбами. К своему уже заметному животу он нежно прижимал футляр со скрипкой. Он продвигался к эстраде.
— Какой это Владеско? — спросил я. — Тот, что играл в Вене?
— Да.
Я вспомнил его. Это был один из пяти ресторанных знаменитостей — королей цыганского жанра. У его скрипки был необычайно густой и страстный звук, нежный и жалобный, точно плачущий. Это был какой-то широкий переливчатый стон, исходящий слезами. Что-то одновременно напоминавшее и зурну, и «Плач на реках вавилонских».
Для начала оркестр сыграл марш. Владеско не участвовал в этом. Как солист, он стоял впереди оркестра, самодовольный и презрительный и, манерничая, небрежно вертел в руках скрипку, точно разглядывая её и не доверяя ей.
Наконец после всех этих ужимочек, подходцев и примерок он снисходительно дотронулся смычком до струн.
Страстная, словно изнемогающая от муки, полилась мелодия «дойны». Звуки были смуглые, горячие, до краёв наполненные печалью. Казалось, из-под смычка лилась струя тяжёлого, красного, как кровь, старого и густого вина.