Балагуры, палачи, нищие, убийцы, сумасшедшие, проститутки («суфлеры», «двугрошовые»), скряги, донжуаны, покойники, самодуры, герои («Неробеловы»), отчаянные («Кольцовы»), порченые, ругатели, певцы, раскольники, бродяги, рассказчики, воры, пьяницы, великомученики, резонеры, зарезанные жены, страдальцы, шуты, разбойники, солдаты-инвалиды, философы. Божьи люди, спорщики, хвастуны, суеверы, трусливые, партнеры по мужеложству — всех не перечтешь. У каждого свое лаконическое слово, особенный штрих, эскизный лик, тон[580].
7. Как уже было сказано, Достоевскому не нашлось места в «Антологии черного юмора» Бретона, более того, вождь сюрреализма выступил с резкой критикой поэтики Достоевского в «Манифесте сюрреализма» (1924), увидев в ней неловкую трансформацию позитивистского реализма. Но даже в неприятии, с которым отозвался Бретон о «Преступлении и наказании» в «Манифесте сюрреализма», была толика черного юмора: вождь сюрреализма словно публично одергивал себя и воспрещал себе «войти в комнату» Родиона Раскольникова, инфантильно протестуя против апофеоза Достоевского во французской литературе 20‐х годов, который творился такими законодателями французской прозы того времени, как А. Жид, Ж. Ривьер, М. Пруст, А. Сюарес — словом, теми «отцами» от изящной словесности, с которыми спешили расквитаться молодые поэты-сюрреалисты. Вместе с тем не приходится сомневаться, что картина М. Эрнста «На встрече друзей» (1922), где русский писатель изображен в самом центре группы сюрреалистов, тоже создавалась под знаком черного юмора: Достоевский, столетие которого шумно отмечал литературный Париж 1921–1922 годов, так завораживал воображение современников, что могло казаться, будто он и сейчас живее всех живых, на что и указывал фигуративный антифразис бутафорского вида на сюрреалистической картине[581].
8. Таким образом, несмотря на открытое неприятие со стороны Бретона, следует полагать, что сюрреалистов и Достоевского роднила радикально новая концепция человека, возможности которой обуславливают более или менее ярко выраженную тягу к стихии черного юмора, если только последняя не образует ускользающего смысла самого бытия человека. То же самое можно сказать о юморе Кафки: это короткое замыкание, благодаря которому за-за гнетущей завесы зловещей трагедии мелькает вдруг искра здорового чувства живой жизни. Вот почему даже тема «бунта сына против отца», которая, как ничто другое, роднит Кафку и Достоевского, заключает в себе материал не столько для трагедии, сколько «для комедии»[582]. Сочинитель печального «Письма к отцу» (1919) не просто склонен прибегать к «юмору висельника»: в последнем он черпает силы для живого противостояния убийственной иронии отца-воспитателя. К горькой насмешке прибегает и Лиза в ответ на отеческие поползновения подпольного парадоксалиста. Сама зыбкая суть подпольного парадоксалиста не чужда амбивалентной природе черного юмора. Более того, он склонен видеть в человеке существо исключительно комическое. Действительно, юмористическая характеристика вырывается из его уст как раз в тот момент, когда он обрушивается на пресловутую формулу «дважды два четыре», усматривая в ней даже не торжество логики, а триумф смерти. Здесь и является несколько неожиданная декларация: