Поставили, значит. В том самом месте, куда они направились потом с дядей Гришей и отцом. Где дядя Гриша рвал цветочки, смахивал слезу и казнился: «У меня еще с вечера сердце болело. Предчувствие, что ли? Да и собаки сильно лаяли внизу, в деревне… Я из дозора вернулся. Метель — будто нечистая сила свадьбу играет. Оно и хорошо — сразу следы заносит, да и боязно: найдешь ли дорогу назад? В дозор-то надо спуститься на половину горы. А в долине тихо: ветер мёл верховой. Весь день было тихо. А когда назад в лагерь, сюда вот, поднимались, слышу — ветер доносит собачий лай. И не просто брёх, когда один какой-нибудь шалавый пес тявкнет, а другие в разных концах деревни от скуки подхватывают, а упорный, злобный лай. Не меньше двух, а то и трех десятков псов. Сразу подумал: стервенятся, на чужих лают. Во всех почти дворах. Я человек деревенский, знаю, как это бывает… А кто тут могут быть чужие? Немцы либо румыны. Каратели, словом. Сердце сжалось. Специально, думаю, с темнотой пришли. Скрытно. Перестрелять этих собак им ничего не стоило, да так всегда и делали, не церемонились, а тут не трогают. С чего бы? Да чтоб не обнаружить себя пальбой. Как обожгло. Когда вернулись, доложил обо всем Николай Николаичу. Особенно про этот лай. Немцы заняли село, немцы! А село-то рядом. Собаки лают… А он: что ты заладил про этих дурацких собак? Ну лают. Ну и черт с ними. Тут, мол, и без этого забот хватает…»
Тогда здесь еще сохранились еле приметные следы партизанского лагеря; в крохотной лощинке между скалами Санька Пастухов увидел пятно старого кострища — его не успела за минувшие годы затянуть трава; нашел он и позеленевший винтовочный патрон…
Отец хмурился, качал головой (она у него начинала трястись, когда волновался, и, чтобы скрыть это, он головою покачивал), смотрел в долину, которая мирно курчавилась зеленью далеко внизу, а дядя Гриша: «Никогда себе этого не прощу!.. Настоять надо было, не отступаться, кому-то еще доложить, а я сказал и ладно: сами, мол, решайте. А наутро, когда начался бой, немцы цепью с той стороны… Да не просто немцы, а отборные, волкодавы, из батальона СД…»
— Хочешь подъедем? — предложил Ванечка.
Пастухов кивнул.
Памятник был непритязателен, прост. Ну и что? Главное — поставили. И поставили, судя по табличке, ребята-строители по собственному почину. Как видно, и за проектом ни к кому не обращались — сами все придумали, хотя и архитекторы и скульпторы в городе есть. Могли подпрячься. Не знали? Не хотелось думать, что пренебрегли.
На той же табличке говорилось, что поставлен памятник на месте победного боя крымских партизан в декабре 1941 года.
— Вот это они зря…
— Что? — не понял Ванечка.
— Насчет победы. Не было ее. Было как раз поражение.
— Ну ты даешь! Кто же пишет на памятнике, что он поставлен на месте поражения?
— Поражение поражению рознь. Как и победа. И написать можно по-разному. Можно умно написать, чтоб за сердце брало, и — правду.
— Например?
— Это как раз самое простое.
— А все-таки?
— Да просто написать, что на этом месте — а оно, сам видишь, голая яйла — в декабре сорок первого партизаны в полном окружении были вынуждены принять бой с превосходящими силами противника и погибли все от медсестры до генерала, проявив мужество, беспримерную стойкость и выполнив свой воинский долг… Главное — правда. Сам же говоришь: от нее глаза не прячут.
— Но в конце-то концов победили!
— Тем более.
— Не пойму я, чего ты цепляешься. Людям бы спасибо сказать, что памятник поставили, а ты выискиваешь…
— Не выискиваю. Я и так эту историю знаю, а в будущем…
— Что ты все громкие слова: «любовь», «красота», «будущее»?..
— Тогда я скажу еще пару громких слов: будущее делается сейчас. Сегодня скажем неправду — по незнанию (это в лучшем случае), а то по легкомыслию или трусости (хотя чего, собственно, бояться?), а завтра это обернется неверием нам. Какой-нибудь парень обязательно докопается до этой самой правды, найдет по крупицам и скажет: врали всё. А зачем это?..
Ванечка промолчал.