Наутро кинули меня в лотку и напред повезли. Егда приехали к порогу Падуну Большому — река о том месте шириною с версту; три залавка гораздо круты: аще не воратами што попловет, ино в щепы изломает. Меня привезли под порог. Сверху дождь и снег, на плечах одно кафтанишко накинуто просто, — льет по спине и по брюху вода. Нужно было гораздо. Из лотки вытащили, по каменью скована около порога-тово тащили. Да уж к тому не пеняю на Спасителя своего, но пророком и апостолом утешаются, в себе говоря: «Сыне, не пренемогай наказанием Господним, ниже ослабей, от него обличаем. Его же любит Бог, того и наказует. Биет же всякаго сына, его ж приемлет. Аще наказание терпите, тогда яко сыном обретается вам Бог. Аще ли без наказания приобщаетеся ему, то выблядки, а не сынове есте».
Таж привезли в Брацкой острог и кинули в студеную тюрму, соломки дали немношко. Сидел до Филипова посту в студеной башне. Там зима в те поры живет, да Бог грел и без платья всяко. Что собачка, в соломе лежу на брюхе: на спине-той нельзя было. Коли покормят, коли нет. Есть-тово после побой-тех хочется, да веть су неволя то есть: как пожалуют — дадут. Да безчинники ругались надо мною: иногда одново хлебца дадут, а иногда ветчинки одное, не вареной, иногда масла коровья без хлеба же. Я-таки, что собака, так и ем. Не умывался веть, да и кланятися не смог, лише на крест Христов погляжу да помолитвую. Караулщики по пяти человек одаль стоят. Щелка на стене была, — собачка ко мне по вся дни приходила, да поглядит на меня. Яко Лазаря во гною у вратех богатаго, ней облизаху гной его, отраду ему чинили, тако и я со своею собачкою поговаривал; а человецы далече окрест меня ходят и поглядеть на тюрму не смеют. Мышей много у меня было, я их скуфьею бил, и батюшка не дали; блох да вшей было много. Хотел на Пашкова кричать: «Прости!», да сила Божия возбранила, велено терпеть. В шестую неделю после побой перевел меня в теплую избу, и я тут с аманатами и с собаками зимовал скован, а жена з детми верст з дватцеть была сослана от меня. Баба ея Ксенья мучи, браня зиму-ту, там, в месте пустом. Сын Иван еще не велик был, прибрел ко мне побывать после Христова Рождества, и Пашков велел кинуть в студеную тюрму, где я преже сидел. Робячье дело, — замерз было тут, сутки сидел, — да и опять велел к матере протолкать; я ево и не видал. Приволокся — руки и ноги ознобил.
На весну паки поехали впред. Все разорено: и запас, и одежда, и книги — все растащено. На Байкалове море паки тонул. По реке по Хилку заставил меня лямку тянуть; зело нужен ход ею был: и поесть неколи было, нежели спать; целое лето бились против воды. От тяготы водяныя в осень у людей стали и у меня ноги пухнуть и живот посинял, а на другое лето и умирать стали от воды. Два лета бродил в воде, а зимами волочился за волоки, чрез хрепты. На том же Хилке в третье тонул: барку от берегу отторвало; людские стоят, а меня понесло; жена и дети остались на берегу, а меня сам-друг с кормщиком понесло. Вода быстрая, переворачивает барку вверх дном и паки полубами, а я на ней ползаю и кричю: «Владычице, помози, упование, не погрузи!» Иное ноги в воде, а иное выползу наверх. Несло с версту и больши, да переняли; все розмыло до крохи. Из воды вышед, смеюсь, а люди-те охают, глядя на меня; платье-то по кустам вешают; шубы шелковые и кое-какие безделицы той было много еще в чемоданах да в сумах — с тех мест все перегнило, наги стали. А Пашков меня же хотел бить: «Ты-де над собою делаешь на смех». И я су в куст зашед, ко Богородице припал: «Владычице моя, Пресвятая Богородице, уйми дурака тово, и так спина болит!» Так Богородица-свет и уняла — стал по мне тужить.
Доехали до Иргеня-озера — волок тут, стали волочитца. А у меня работников отнял: иным нанятца не велит, а дети были маленьки, таскать не с кем. Один бедной протопоп зделал нарту и зиму всю за волок бродил. У людей и собаки в подпряшках, а у меня не было, одинова лито двух сынов, маленьки еще были, Иван и Прокопей, тащили со мною, что кобельки, за волок нарту. Волок — верст со сто: насилу, бедные, и перебрели. А протопопица муку и младенца за плечами на себе тащила; а дочь Огрофена брела, брела, да на нарту и взвалилась, и братья ея со мною помаленку тащили. И смех и горе, как помянутся дние оны: робята — те изнемогут и на снег повалятся, а мать по кусочку пряничка им даст, и оне, съедши, опять лямку потянут.
И кое-как перебилися волок, да под сосною и жить стали, что Аврааму дуба Мамврийска. Не пустил нас и в засеку Пашков сперва, дондеже натешился, и мы неделю-другую мерзли и под сосною с робяты одны, кроме людей, на бору, и потом в засеку пустил и указал мне место. Так мы с робяты огородились, балаганец зделав, огонь курили, и как до воды домаялись, весною на плотах поплыли на них по Ингоде-реке; от Тобольска четвертое лето.