Стояли ясные дни троицы, поэтому на одежде, как назло, отчетливей выступали все заплатки и пятна, и даже самые скромные девушки отпускали иногда с досады сочные ругательства.
Девушки бегали друг к другу, без стеснения показывали башмаки, чулки, юбки и даже белье. «Ну как, хорошо? Только правду скажи. Рубашка не видна? А сейчас, когда ногу подымаю? А сзади? А туфли? Выдержат, по-твоему? Ведь будут и танцы. Может, мне лучше не ходить? У меня и блузки-то приличной нет».
Забеспокоились и мужчины. Впрочем, они чаще забегали к соседям, работавшим где-нибудь в другом месте, чтобы одолжить у них талончики на хлеб.
— На гулянье есть захочется, да еще как, а я уже всю недельную норму слопал. Вот и получилось «короткое замыкание».
— Сколько дать-то? — угрюмо спрашивал сосед, только что встретивший товарища приветливым «доброе утро!».
— Двести восемьдесят грамм.
— Четыре талончика?.. Много!
— А сколько дадите?
— Два. Но чтобы ко вторнику вернуть, не то и моя трансмиссия станет.
А теперь вот музыка гремит…
Народ собирается, люди снуют счастливые, суетятся, забывши о стоптанных каблуках, заштопанных дырах и о взятых в долг хлебных талонах.
Ведь и не упомнишь уже, когда было последнее гулянье. Даже первомайских демонстраций два года не проводили. Прежде, бывало, после всех речей рабочие оккупировали летние рестораны «Зеленый охотник», «Альпийская женщина», «Адрия» и «Хунгария», располагались в садах или в лесу и веселились, озорничали, пели, полные радостного и благоговейного чувства единения, ощущения того, что вся земля уже принадлежит им, хотя они еще только готовились занять свое место на земле.
Об этом же говорили ораторы, об этом пелось и в трогательной наивной песне:
Близка уж победа,
Тираны погибнут.
Когда же разразилась война, у них отняли все, Исчезло и большинство товаров в магазинах. И остались у рабочих только руки. А если бы эти руки могли работать сами по себе, наверняка отняли бы у рабочих и туловища и ноги. Какая дивная была бы картина! Руки, точно перелетные птицы, мчатся по воздуху на завод и, точно перелетные птицы, летят обратно с завода. Послушные, дешевые руки…
— Алло, дружок, придешь в воскресенье?
— У меня только что порвались шнурки от башмаков. А где я другие возьму?
Мартон так изменился за последнее время, что люди, не видевшие его несколько месяцев, с трудом признавали в нем прежнего мальчика. Он вытянулся, похудел. Остался только высокий блестящий лоб, глаза и увеличившийся от худобы рот. Мартон постоянно цеплялся ко всем — к девушкам, к ребятам: острил, говорил колкости; и для него самого было неожиданным, какое они производили впечатление. Он сам больше всех удивлялся, когда вспыхивал вдруг одобрительный смех: иные старались подстрекнуть его на новую реплику, другие обижались. Потом привык, что людям нравятся его шутки, хотя он никогда не обдумывал их заранее. Но уж как войдет, бывало, в раж, слова у него словно сами по себе вылетают, и сыплются разные неожиданные образы и мысли, которые, по его собственному мнению, были попросту «сущей правдой». «А что, не так разве?» — спрашивал он, видя, как кругом все покатываются со смеху, или замечая, что кто-то обиделся, кого он задел ненароком.
Никаких авторитетов он не признавал ни на заводе, ни в школе, ни дома. Не щадил и друзей.
Даже словам и тем он, случалось, сворачивал шеи, словно ему наскучил их давно приевшийся смысл.
Мартон шипел, точно серная спичка. И только изредка, когда оставался один, возвращались к нему прежние мечтания, возвращался прежний «хороший Мартон», как укоризненно говорила мать.
Оставаясь один, он становился печальным. Одиночества не выносил. А среди людей чувствовал себя одиноким, молчал или затевал спор, задирался, как человек, которому мешает присутствие других, и очень скоро покидал компанию. Потом искал себе другую. От нее тоже бежал.
И днем и вечером гранил он мостовую, никому не уступая дороги. Когда же переходил улицу и навстречу ему мчался трамвай или автомобиль, Мартону так и хотелось кинуться на них, перевернуть и разломать. Приблизившись к газовому фонарю, он чувствовал лишь одно: надо вывернуть его с корнем и кинуть в один из тех домов, где живут люди, подобные Зденко, надо поджечь эти дома. И он шел, шел без остановки… Потом, уставши, присаживался где-нибудь в сквере.
Тысячи забот терзали его. Что делает сейчас отец там, в тюрьме? Тюрьму Мартон представлял себе только снаружи. Улица Марко. Недалеко от парламента. Красивые дома. Богатый квартал. И вот громадное здание. Немые стены… Но ведь стены остальных домов тоже не говорят? Почему же здание тюрьмы кажется немым, мертвым, словно крепостная стена, а другие дома живыми? Тяжелое чувство…
И как все это понять? Отца арестовали. Мечты о музыке оказались тщетными. И г-жа Мадьяр… И Илонка… Учителя… И сам он стал юношей. Кругом блестящие витрины, от которых он отворачивается, особенно в те часы, когда продукты красуются в них, освещенные электрическими лампочками.