— Пошел отсюда! А ну, подымите коротышку!
Фицека хотели поставить на ноги, но он повалился опять. Голова у него висела. Тогда с него сняли фуражку, расстегнули шинель, гимнастерку и начали ему растирать снегом грудь и голову. Фицек пришел в себя.
Мартон с Тибором молча смотрели на эти «здравоохранительные» манипуляции. Ближе подойти они не смели, но и уходить не уходили, как ни кричал, как ни размахивал револьвером фельдфебель.
Взвод «отстающих» стариков направился к Надьтетень.
— Песню! — раздалась команда.
И стариковский взвод запел. Никогда еще не звучала эта песня так странно:
В небе звездочка сверкает.
Ой, Жужика!..
Фицек пел и плакал. Заметив сына, махнул ему рукой: ступай, мол, домой, а то еще и сам наживешь беду…
Заходящее солнце попыталось было уцепиться за черные сучья сосны, но сил не хватило, и спряталось между двумя ветками. Однако зимние сумерки настигли его и там. Тогда солнце спустилось еще ниже. Заалел снег. Горизонт медленно засасывал солнце.
Прошло шесть недель. Все Ференцы Фицеки и Венцели Балажи прошли уже боевую подготовку и стали пригодны к тому, чтобы стрелять в других и чтобы в них стреляли, — впрочем, к последнему они были пригодны и раньше.
Около двух тысяч детей маршировало по обеим сторонам проспекта Юллеи, провожая маршевый батальон «стариков». Дети с удивлением взирали на отцов, согнувшихся под тяжестью дисциплины, рюкзаков и винтовок. Дети никак не могли взять в толк, почему подчиняется чужим приказам отец, — тот, кому дома подчиняются все. Почему он останавливается, когда на него кричат, и почему шагает по команде фельдфебеля: «Шагом марш!»
Даже гром духового оркестра не мог заглушить чувства, что отца унижают, что отец — никто, а стало быть, они, его дети, тоже никто.
Дети шагали рядом с батальоном. А матери шли по тротуару. Речь тут шла не о любви, а о гораздо большем: обо всей жизни, о семье, о кормильце, об отце шести, а то и десяти ребят — словом, о том, кто был столбом, поддерживающим крышу, и теперь этот столб выдернули.
Угрюмо прошла присяга. Ни одного протестующего движения, ни одного выкрика. Поезд увозил отцов. Две тысячи детей смотрели им вслед…
На северном фронте Ференца Фицека и Венцеля Балажа зачислили в мастерскую. Фицек попросил Балажа написать домой, ибо сам он писать не умел.
«Милая моя жена и дети!
Никакой беды не случилось! Я здесь, в сорока километрах от русского фронта, в городке Коломые, в Галиции. Работаю в мастерской. Умный человек был мой отец, что отдал меня в ученье к сапожнику. Сапожнику хоть и погано живется на свете, а все-таки он везде нужен. У людей повсюду есть ноги, а ноги без обувки что сиротинки. Пиши. Я тоже буду писать, когда у Венцеля найдется время. Тебя целует твой муж и отец твоих детей».
В конце стояла собственноручная подпись Ференца Фицека, из которой можно было разобрать только две буквы: «Фе…», а дальше шла закорючка — не хуже, чем у больших господ.
Фронтовая открытка доставила дома большую радость.
— Я же всегда говорил, — воскликнул Отто, хотя он ничего такого не говорил, — что за папу бояться нечего!
Маленький Бела вытаращил глаза и гордо произнес:
— Папа есть папа!..
Увы, беда пришла гораздо раньше, чем предполагала г-жа Фицек. Дело в том, что офицеры заставляли шить себе на фронте башмаки, штатскую одежду, отправляли все это домой целыми сундуками. И вот два солдата королевского и императорского свободного полка, Ференц Фицек и Венцель Балаж, явились на прием к коменданту города Коломыи. Они рассказали ему об этом, и комендант их похвалил.
Три недели спустя Фицека и Балажа зачислили в маршевую роту, а месяц спустя, сидя в глубокой воронке на Добердовском плато, они уже ругательски ругали господа бога.
«Милая женушка!
Вот мы вместе с Венцелем в Добердо. Если в нас угодит пуля, то только потому, что мы были честными людьми. И я и Венцель. Черт бы всех подрал! А кроме того, у меня пошли чирьи. Сам не знаю, что это. И откуда они взялись? Целует…»
И снова королевская подпись: «Фе…»
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Мартон молча, в дурном расположении духа, позавтракал на кухне. Он впервые приехал зимой в Сентмартон и, хотя знал, что зима не лето, все-таки растерялся. На том краю села, где жила его тетушка, было грязно, неуютно, уныло и грустно. Побеленные домики и лачужки, которые в сиянии летнего утра, среди зеленой листвы казались молоденькими, милыми и жизнерадостными как раз потому, что были малы, и, сливаясь с шелестящей природой, становились вместе с ней прекрасными, — сейчас, под хмурым зимним небом, среди опустелых полей и голых деревьев, стояли подурневшие, измученные, безутешные.
Летом деревья защищали домики, ласкали их гибкими ветвями, скрывали щели крыш, трещины стен, выбитые зубы заборов, теперь же, словно бедняки, спасающиеся верой, они заламывали к небу исхудалые руки-ветви. «Что здесь случилось? Что здесь случилось?» — стонали деревья на ледяном ветру.