Отто и Мартона все еще не было, хотя уже давно стемнело. Отто должен вернуться часам к восьми. Сегодня из-за бурана он, быть может, приедет на трамвае, рискнет воспользоваться старым, склеенным и разглаженным утюгом билетом — в кармане на всякий случай двадцать крейцеров, — если «засыплется», притворится возмущенным и отдаст деньги.
Пишта работал учеником в слесарной мастерской. Как-то раз, выбежав со двора мастерской, он столкнулся с Мартоном и Банди. Тихо беседуя, шли они по улице Хорански. Пишта, как всегда, приплясывая, пританцовывая каждой частичкой тела, вынырнул из ворот, над которыми на длинной железной палке висел полутораметровый жестяной ключ — цеховой знак слесарей. Мальчик был счастлив: его послали купить еду; он на полчаса вырвался из мастерской и мог идти по улице навстречу холодному зимнему ветру. Белокурые растрепанные пряди волос прыгали у него на лбу. От радости, что вырвался наконец на свободу, Пишта даже шапки не надел, так торопился, И когда, припрыгивая и пританцовывая, очутился на улице, его изодранная одежда (Пишта то и дело цеплялся о разные железки) трепетала на нем сотнями малюсеньких флажков. Увидев тихо беседовавших, прилично одетых и чинно шагавших братьев, мальчик оторопел. Улыбку у него будто сорвали с лица. Он и обрадовался и смутился. Втянул голову в плечи. Охотнее всего юркнул бы обратно в мастерскую, чтобы братья не заметили его. И уже рванулся было назад, но Мартон схватил его за руку, Пишта сперва опустил голову, но тут же вскинул ее и, крикнув: «Некогда мне!» — вырвался, как-то странно рассмеялся и побежал, еще более дико припрыгивая и пританцовывая. А братья пошли своим путем. Банди хотел было продолжать рассказ, но это ему не удалось — длинноногий Мартон зашагал с такой быстротой, что Банди, как ни старался, поспеть за ним не мог: запыхавшись, семенил он позади брата.
Вот и сегодня, в этот холодный декабрьский вечер, Пишта колесил где-то по городу. Как оно повелось издавна, в слесарной мастерской его пока не учили ремеслу. Пишта отвозил готовую продукцию заказчикам или тащил с завода тележку с поковками и прочим, что нагружали на него. С виду это казалось не так уж и тяжело. Но когда было скользко или, как сегодня, ревел буран, мальчик, плача, бросался ничком перед тележкой: «Вот оставлю ее на улице и убегу!» Потом снова тащил, и все тело его напрягалось. Казалось, еще миг — и Пишта потянет тележку, уже стоя не на двух ногах, а опустившись на четвереньки рядом с оглоблей.
Мартон побывал в этот день у Илонки, потом отправился на улицу Вешелени. Там он безрезультатно вбивал в башку придурковатого восьмилетнего сына какого-то торговца стихотворение, которое учил «когда-то в детстве».
У Илонки Мартон был снова учеником четвертого класса городского училища, в Кебанье — третьего класса, у сына торговца — учеником второго класса начальной школы — так и сыпались и сыпались слова старого стихотворения: «Горит заря на гребне гор. В морозной ризе дремлет бор… Деревья голые торчат, ручьи, замерзнув, не журчат…»
В эту вьюжную декабрьскую мглу Мартон чувствовал особенно остро каждую строку этого стихотворения.
Поздно вечером, освободившись от учеников, он мог бы, конечно, стать вновь реалистом пятого класса, но усталость сковывала и душу и тело. «Мама, постелите мне, — просил Мартон. — Лучше утром в пять разбудите. Никак не могу сейчас заниматься». И мать стелила ему постель. Мартон, сонный, раздевался, натягивал на себя перину. В пять утра, как обычно, мать вставала, принималась за работу и будила сына. А мальчику казалось, что он только что лег, — ведь и тьма стояла такая же, как накануне вечером, и буря так же завывала.
Матери хотелось, конечно, чтобы сын еще поспал, но она знала: нельзя, невозможно. Не разбуди его, на душе у нее было бы легче, но сыну это пошло бы не впрок. Теперь ведь дело не в ней, не в ее душе, а в Мартоне. Сама она вместе со всем прочим и это перенесет.
— Сынок, сынок, вставай!
Случалось, она останавливалась, сложив руки на груди. Взгляд ее устремлялся куда-то вдаль, голова чуточку запрокидывалась, и она едва заметно кивала. Мартон видел это сквозь полузакрытые ресницы. Мать думала о чем-то, долго стояла не шелохнувшись. И на ее красивом измученном лице отражалась не грусть, а думы — о жизни, о целом мире… Но к какому она приходила выводу. Мартон не знал, да, пожалуй, и не мог знать, потому что на душе у матери были в этот миг не слова, а чувства; тот гул, который слышит поэт перед тем, как родиться стихотворению, тот гул, который, точно май, распускающий бутоны, раскрывает за чувствами готовые родиться мысли; тот же гул, как думал Мартон, с каким и Земля несется вокруг Солнца, только мы не слышим его, потому что он звучит всегда: тот же гул, который вселился уже в души людей, закруженных войной, — только мысль еще не родилась, еще не обрела плоти.
— Сынок, сынок, вставай!..